458. Зиновьева–Аннибал — Иванову. 5— 7/18— 20 марта 1902. Женева
8 час<ов> утра. 93‑й д<ень> м<ужества>. Cena.
В ожидании освобожденной ванны. На столике с венецианск<им> зеркалом, покрытом голубомовной1822 скатертью с тканьем золотом (подар<ок> Ал<ександры> Вас<ильевны>) бьют лучи утреннего солнца, играют на двух браслетах: золотом и черных алмазов, на аметистовой и опаловой брошке. Эти bijoux1823 всегда с вечера снимаются на него, чтобы веселить глаза утром. Погода стоит солнечная, но холодная. Вчера около 6-ти мы с Марусей гуляли долго по саду. Какая красота: примрозы! Их нет в России. Бледно–золотистыми полянками словно залиты луга и всюду они мерцают, даже под низкими, темными, тяжелыми ветвями ели посереди лужайки.
Дотинька, какое скучное письмо ушло к тебе вчера. Не пойму, как это случилось, что ничего не успела сделать вчера, между тем была дома (только у отца) и даже не было Остроги. Боюсь — он болен, так как третьего дня ему неможилось. Дотя, вот я докончу только о славном дне воскресения, когда мне Вера доставила столько радости.
10 час<ов>, idem. Ванна взята. Письмо Дотика от Четверга почему–то пришло только сегодня, а не вчера1824. Получаешь ли ты почту в Четверг? Я не могу разобрать. Письмецо твое хорошее, но и худое. Да, ты прав: разлука наша тяжела, больше скажу: не должно ее быть. Это нехорошо. Слишком тоскливо и ненормально. Конечно, этот раз она, как будто, была неизбежна. Но дай Бог, чтобы подобное «неизбежное зло»1825 не повторялось! Признаться сказать, так тоскливо мне стало разлучаться, что сердце болит при мысли, что не ты приедешь сюда, а я должна буду покидать дом, где всё так ждет нас обоих вместе в тиши и уюте. Верно, это некоторый Geist der Schwere1826. Но если бы ты знал, как здесь всё хорошо и греет сердце, и нет вещи, которая не говорила бы мне ежечасно: я жду его, я жду его, т. е. Дотю. Даже полы все тебя ждут. В гостиной темно–коричневый, в столовой масляный и сверху воском тертый, в Hall по твоему слову белый слепительно и навосченный <так!>, как плюш. И солнце доброе, не ранящее, вокруг большого, светлого, обильного окнами дома. И дорогие картины, и рояль, и музыка, и мягкая чудесная постель под прекрасным теплым ковром на стенах, и наши меха, и наша Cena, и уголок Empire1827, и зубы снежных гор, тлеющих вечером розовым огнем, и птицы, поющие весну на светл<ых> <?> деревьях. И возможность неподвижности во всем этом внутреннем богатстве. А дети, полнящие чашу до избытку сверх меры своими молодыми и уже роскошно развертывающимися жизнями! Да, Geist der Schwere1828!
94‑й д<ень> м<ужества>. 11 веч<ера>. Постелька. Сейчас ложусь спать. Девушки в концерте духовой музыки и балете1829. У нас только что ушел Дашкович, которого я звала для Оли, но и к обеду. Смотрели римские фотографии, картины на стенах: он не знаток, но, как и во всем, толковый, глубокий человек. Говорили о табаке и с мед<ицинской> точки зрения разбирали твою теорию (для моей главы)1830. Какая тонкость и душевность в этом прекрасном человеке, во всем таком искренном и умно–мерном. Да, это приобретение для души–το уж во всяком случае. И интересен он, и радостно на него глядеть и о нем думать.
9 1/2 утра. Cena. 95‑й д<ень> м<ужества>. Дотинька, вчера долго не была в силах заснуть, но объяснить тебе себя не сумею, да и не к чему: ты поймешь. Знаешь счастие, восторг любви к чужой душе, к чужим глазам, к чужому движению, которое твоя душа, твои глаза, твое движение? Счастие видеть другое существо, и высшее блаженство верить в его чистоту, и знать, что «это ты еси!»1831 — как и птичка моя в клетке, как и камушек кругленький, черный с белым в Arenzano1832. И нет меня, и я есть в нем, в другом, и я люблю, и, главное, радуюсь, радуюсь и хочу целовать, обнимать.. жаль, что не принято целовать мущин, а то я расцеловала бы Дашковича вчера, и в особенности его тихие вдумчивые глаза и смешные брови кверху и на половине пропадающие, и весь–то он такой трогательный, нескладный, немножко широкий, и простой, и добрый, и некрасивый, тихий, тихий, и он — я, и он хорош. Какая роскошь, какой избыток счастия, незаслуженного, что он хорош и он — я. Какая всё это чушь кажущаяся, но я знаю, что мы были одно: я, Дашкович, птица и камушек, да и тот паучек с четырьмя рубиновыми глазами1833, весь не больше булавочной головы. И мы все были Богом, а не так, пантеистическим лопухом. Потому что я хочу Бога, и Он есть, и больше скажу: я хочу Христа — Спасителя моего, которого люблю, и Он есть, и себя хочу, и не потеряю себя никогда. Вот и всё, и всё от вчерашнего вечерка с добрым и глубоко страдавшим человеком. Тихие люди меня глубоко волнуют, и мне Бог послал целых троих: Кристина тихий человек, и Острога тихий человек, и часто я сижу и гляжу, как они движутся, и думаю: какое счастие для меня, что вот они движутся, что у них глаза, и глаза светятся, и как страшно, что они, бедные, могут страдать, но вот: они смеются, и я смеюсь, и так люблю их, так люблю, и меня нет даже вне этой любви, и для того я только есть отдельное, чтобы любить их.
12 час. Дети за фиалками пахучими в Paracelsia. Завтрак отложен на 1/2 часа. Нет, не могу удержаться, чтобы не передать тебе впечатления окна. Только что стояла у распахнутого моего окна рядом с Марусей: Красота захватывающая. Весь полукруг гор приблизился. Снега на ближайших вершинах сверкают, на дальних серебристо млеют, массивы легкие, голубоватые. Из дали выступают в голубом тумане неясно ощутимые какие–то зубчатые стены, их силуэты волнует <так!>, говорят что–то неясное и манящее. Долина купается в солнечном свете. Силуэты деревьев, еще без листвы, изящны необычайно, и уже что–то чуется в них — новая жизнь. Кое–где домики утешительной горной архитектуры радуют линиями глаз. Сосны стоят сине–зеленые, высокие, и теплый южный ветер проходит сильными широкими волнами по их хвое и прочь <так!> несется, металлический и полный. Птицы поют и мечутся по–весеннему. Радость! Радость! Красота!

