Средь других имен
Целиком
Aa
Читать книгу
Средь других имен

Васильки

Спокойной подмосковной
Малаховки сосновость
встречала нас…
   И снова мы,
от города раскованы,
бродили у озерности,
ища из-под руки
где — в поле, в беспризорности,
синели васильки…
Они ласкали,
   яркие,
наш бронзовый загар…
А вечером
   под яблоней —
поющий самовар…
И стыд и страх
   назвать — женой,
и помыслы — легки,
и под копной волос ржаной
все те же — васильки…
Духов удушье бурное
с палитры цветников,
и осень — миньятюрная
садовых васильков.
   Мы не хотели сами
   рвать сердце на куски:
   с голодными глазами —
   босые васильки —
   в каком-то километре —
   печальных деревень…
   Жестокости поветрие.
   И хочется реветь.
За то, что горю родины
страшились мы припасть,
судьбой мы были проданы
и отданы во власть —
холодного сгорания,
где страшен громкий смех,
где жизнь — воспоминания
и где спасенье — смерть.
   Нас увозили.
Слишком
   прощания горьки.
   И кланялись нам вышками
   окраин огоньки.
   К Сибири замороженной
   тянулись облака.
   Ах, песенка дорожная,
   острожная
   тоска.
Суровый берег Ангары.
Порогов глыбы грубые.
Конвой.
   И в тучах мошкары,
голодные, угрюмые,
идем, сцепившись под руки, —
пятерками в ряду.
Собачий лай
   и окрики.
И, если упаду,
оставь, земляк, усталого,
двоим не пропадать:
мудра затея Сталина
людей нумеровать.
   Но, дотянув под кровлю,
   вновь веруешь, что ты,
   бесправный, обескровленный
   искатель правоты,
   опишешь всё в «Прошении»,
   оно дойдет…
   И вот:
   Верховное прощение
   в Малаховку вернет,
   в тот, всех цветов красивей,
   осенне-синий цвет…
Будь проклято всё — синее,
твои глаза…
   И — нет!
Не в силах славить палача,
и числиться святым,
и ложь всечасно уличать,
молчать и быть тупым.
   Так обретенная честность бьет
   по собственным ногам,
   и, оборвавшая полет,
   нам клетка дорога.
   И сладок губящий чифирь,
   и зубоскальство злое:
   мила нам мерзлая Сибирь
   и небо слюдяное.
   Мила мечта —
   в один из дней
   в усы ударит смерть,
   и станет чистым мавзолей,
   и революционной твердь…
Однако ж надо и дожить.
А в лагерной больнице
есть васильков на грядке нить:
пусть наяву приснится
Малаховка, и синь реки,
и голос —
   птиц чудесней…
Но как мечтатели жалки,
когда,
   облаяв песню,
пересчитав,
   в барак ночной —
под ключ
   замкнет
отбой..
   Кто сосчитает километры
   всех рельс и трасс,
   все штабеля и кубометры
   открытых глаз…
   Хоть с алым чертом на ветрах
   рвани, как Фауст,
   тебя вернет в больничный хаос
   всеобщий страх.
И все ж — рассвет.
Цветов росу
синит свод неба летний…
   — А вот и — земляка несут.
   — Куда?
   — В этап последний…
Что он уносит за собой
в несовершенство шара,
свисая тощей синевой
с объятий санитара,
чуть трогая концом руки
чахоточные васильки…
Беспомощный,
в кальсонах синих,
он сам — как тощий василек.
   — Пытался вспомнить имя сына…
   — Не смог…
Со щек глубоких — астры жара,
и эти выпученные глаза —
немой вопрос:
   «Куда меня несут?»
И шутки — санитара:
   «На высший суд…
   Где признают
   лишь тех,
   кто признавался
   тут».
Нет! Должен быть
тот — высший суд.
И нам
   судить
на нем.
Когда — через тюремный быт —
в небытие
   уйдем…
Нет! Все останутся,
кто — здесь
   душой воскресли!..
А — если…
   Как к дому путь далек…
застынет
над пробитым лбом
небес
   огромный
   василек.
Но — если…

— 1952 год. Вихоревка