Казнь на Троицкой площади
Еще с утра, с рассветного тумана, в домах
был сон замысловатый смят, —
то в лад
припадочному барабану
приподнимались
ноги
у солдат.
И в скорбных улицах
из ранней хмари
стучался
голоса крестящий кнут,
что девку сверьху[15],
Гаментову Марью,
казнят за нераскаянье,
за блуд,
за кражу,
убиенье плода в чреве,
как показали
розыск и досмотр,
и что на казнь
пожалует во гневе
сам царь.
Сам император Петр.
В снег колесованный,
шагов метанье
сержант
размеренно
производил…
Он руку вверх —
и барабан не бил,
он на ходу
переводил дыханье,
чтобы отчетливей была
и строже
царева
воля
произнесена.
И между фраз,
зловещая до дрожи,
на миг обрушивалась
на прохожих
страшней землетрясенья
тишина.
И как на грех,
ни петуха,
ни ржанья,
ни грома,
ни поземки,
ни дождя,
прислушивались чутко горожане
за ставнями,
щеколд не отводя;
и пятились невольно,
робко, слепо,
повертывали головы —
чу, звон! —
туда,
где Петропавловская крепость,
где Трубецкой
в потемках
бастион,
туда,
где рядом Троицкая площадь,
где грань всех мук,
где кипятят смолу,
где бороду боярскую
полощет
варяжский ветер
на крутом колу;
где в ссадинах
и с ликом скорбно-гордым, —
в чертах чела
окаменела грусть, —
с захлестнутым
тугой веревкой
горлом,
в горлатной шапке,
в охабне просторном
на виселице
вздернутая Русь.
И там,
в неиссякающем безмолвье,
от эшафота в ста шагах,
одна,
глядит Мария,
встав у изголовья,
в колодец
вырубленного окна.
Она вздохнула — боль.
Опять ей сон
все тот же снился,
будто в муке
на дыбу
с хрустом
поднят он…
И руки обломились на роброн,
тоскующие
мраморные руки.
А день встает
такой же, как вчерашний,
все так же,
как и в первый день, —
решетка узловатая
да башни
горбатая,
кочующая тень.
Все так же верен
утренней побудке,
застыл на четверть века —
в стужу,
в зной —
указом царским
в полосатой будке
к ружью
приговоренный
часовой.
Все так же
времени чеканя даты
на звоннице руками
каждый час,
прелюдию голландскую
солдаты
разыгрывают.
Звяканье ключа…
За дверью
надзиратели болтают.
Ночь бронзовая плавится.
Литая
луна дробится,
в облаках ползя.
Скорей!..
Как медленно светает…
О, это каменное равнодушье!
Безмерна ноша.
Горькая стезя.
Сломать бы стены!
Ветра!
Неба!
Душно!
Из-под ресницы
проросла слеза,
упав на угловатую подушку.
И в тишине
глухого каземата
зашлась навзрыд,
не в силах говорить…
Который месяц
видятся закаты
и ни на миг —
хотя б клочок зари.
Сюда, сюда, —
где страх, как малярия,
где вечность — миг,
а мука так длинна,
кусая губы,
ты вошла, Мария,
и встала у морозного окна.
А за окном,
а за глухой стеною —
качается и мечется пурга,
идут солдаты,
вздрагивает хвоя,
гремят копыта,
падают снега.
А на земле
так близко воскресенье,
рукой подать,
несчастная моя,
до первых гроз,
до первого цветенья,
до первого удара соловья.
А по садам
опять грачи гнездятся,
капели
с крыш тесовых
точки бьют.
Кто ей протянет руку попрощаться?
Стучит священник —
видно, причащаться,
на площади
палач и плаха ждут.
Как тяжелы здесь ржавые решетки,
как много скорби
в каменных стенах.
— Но кто это?
Весь в черном, с чашей…
Ах!..
Как изваяние,
щипая четки,
к тебе во мгле
склоняется монах.
— Покайся, грешница!
Вот крест Господень,
прими отдохновение души.
Какие ж
злодеянья преисподней
лукавый
сердцу бабьему внушил!
Вкуси же тела,
выпей кровь Христову,
ты, недостойная,
ты тяжкий крест неси.
А может быть…
Наследника престола
ты вытравила?
Боже, упаси!..
— Нет-нет! —
и горестные слезы…
Тихо
монах уходит, дверь
он распахнул.
Она взглянула в коридор —
там лихо,
за ней
пришел
солдатский караул.
На площади
толпа давно теснится.
Надвинув шапки,
кутаясь в платки,
застыли заколдованные лица
назад — ни шагу,
ни вперед — руки.
И только холодок,
густой и колкий,
пополз по спинам,
дернулся в плечах,
когда к помосту
царская двуколка,
ободьями железными стуча,
вдруг
выросла грозой у поворота,
неумолима,
будто острие.
И в этот миг
раскинулись ворота
и вывели из крепости ее.
«Ведут!
Ведут!»
(Нет на пути помехи.) —
Толпа зашевелилась,
словно спрут.
С резных крылец
отсвечивало эхо,
из-за углов рвалось:
«Ведут!
Ведут!»
И Петр увидел:
в полукруге стражи
белей снегов —
напрасен полукруг —
спешило
платье с кружевным фонтажем
и ленты
содрогались на ветру.
Вся нежная
и вся воздушней дыма,
вся тихая, как сон,
белым-бела,
кнутами пытана,
огнем палима,
к Петру,
к царю,
Мария подошла.
Присела в реверансе,
шелком вея,
ресницы подымая, как рассвет,
вот так же,
как тогда,
на ассамблеях,
когда он
приглашал
на менуэт.
Влекомый алчным
любопытством детским,
со стороны,
откинувшись назад,
Петр посмотрел
в подчеркнутые резко
бессонницей
горячие глаза.
Вот-вот в них вспыхнет
тяжкое рыданье,
но просьбы не видать —
скорей мятеж.
Они полны печали
и страданья,
жестоких снов,
раздумий и надежд.
Он руку протянул.
Коснувшись платья,
рванул ее
на скользкий эшафот.
А ведь совсем недавно
в каземате
переступил ей
двадцать третий год.
Петр мыслью злой
источен и измаян,
почти больной,
почти что тайны раб,
Руси непререкаемый хозяин,
склонился к ней,
до шепота ослаб.
Петр
Ах, горе, Марьюшка,
сама себя ты губишь…
Казнить…
и ми-иловать вольны цари.
Скажи мне, Марьюшка,
ай вправду любишь?
Одну лишь правду,
правду говори!
Мария
Да, государь, люблю!
Уж третий год…
Петр
Ах Марьюшка,
признание-то всуе..
А не царевич ли —
младенец тот,
что отыскался вдруг…
у ног статуи
в саду?
Мария
Нет, государь.
Петр
Небось в хмелю
ты, Марья,
с денщиком моим
сблудила?
Сблудила?
А?
Мария
Нет, государь, — любила
и ныне
пуще прежнего люблю.
А Ваня —
он ни в чем не виноват,
все я —
его напасть,
лихая доля…
Ты, Петя,
выпусти его на волю…
Царь отшатнулся.
Сделал шаг назад.
Как будто отодвинулась стена, —
и пред Марией
на кол галка села.
И вздрогнула
и поняла она:
последняя
надежда
отлетела…
И ненавистью жгучей,
но без страха,
сияя глубиною,
встретил взор
в рубцах
исполосованную плаху,
на палаче посконную рубаху,
на сгиб руки
повешенный топор.
А воронье охрипло,
как на торге,
и суживает жадные круги…
Как строги,
как томительны,
как долги
секунд предсмертных
тихие шаги!
Она еще склониться
не успела,
толпа зажмурилась,
забыв слова,
когда
от поскользнувшегося тела
к Петру
закувыркалась голова.
Нагнулся царь над нею,
с башмака
перчаткой смахивая
крови блестку,—
и по-хозяйски,
не сломав прическу, —
так виделось —
над плахой,
над снегами,
ее обкуренными,
в желваках,
приподымал обеими руками.
И вздрогнул,
уколов зрачки о жало
еще светившихся
бесстрашных глаз…
Какая ненависть
в них полыхала!
Какая в них,
бог весть,
любовь жила!
Знать, не было
и не могло быть силы —
пусть колесо,
пусть дыба,
пусть костер! —
из них и кнут
повинной не исторг! —
их даже смерть
и та не погасила.
Подавшись,
как от режущего света,
Петр повернулся,
не сдвигая ног,
к Толстому:
— Вот, гляди…
(но голос глох)
Здесь сонная артерия,
а этот,
что рублен,
чаю, пятый позвонок.
И голос
пересекла немота,
свела всего, —
аж прядавшая в венах
была слышна густая теплота.
Состарившийся,
кажется,
мгновенно,
всей одержимой силой рта
царь дернулся
в рывке животворящем,
и к девичьим губам,
еще дрожащим,
прильнули государевы уста.
Не отогреть.
Ненужное.
Пустое.
— На, —
он протянул ее
Толстому.
Прикрыв ладонью
трясшееся веко,
из глубины души
рванул слова:
— В кунсткамеру!
Беречь ее вовеки!
За голову — в ответе голова.
И сдвинулся.
Огромный.
По-мальчишьи
с помоста прыгнул,
чуть к земле припав.
И на два берега
его величьем
расколота
безмолвная толпа.
И долго-долго
в предрассветной сини,
не трогаясь
и не смыкая след,
стояла
удивленная Россия,
разглядывала —
как вперед,
в рассвет,
по площади
походкою солдата,
запахивая
беглым жестом
плащ,
идет
ее великий император,
ее создатель
и ее палач.

