Благотворительность
От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века
Целиком
Aa
На страничку книги
От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века

1. Оценка Гете и Гегеля у Ницше

В соответствии со своей волей к решительному выбору между античностью и христианством Ницше видел в Гегеле скрытого теолога, а в Гете — настоящего язычника. Но в то же время он сознавал родство их духа и образа мыслей. «Образ мыслей Гегеля не слишком далек от гетевского: слушайте Гете, пропустив его через Спинозу. Воля к обожествлению жизни и вселенной, чтобы обрести покой в своем созерцании и исследовании; Гегель всюду ищет разум, перед разумом нужно смириться и склониться. У Гете — почти радостный и доверчивый фатализм, который не возбуждает и не утомляет, который пытается создать из себя тотальность, веря, что лишь в тотальности все спасается, проявляется как благое и оправданное.»[637]Вместе с Наполеоном Гете и Гегель знаменуют для Ницше некое общеевропейское событие и попытку преодоления XVIII столетия.[638]

Образ Гете, нарисованный Ницше, не избежал и критических оговорок, но они постоянно отходят на второй план. В 3–м «Несвоевременном размышлении» после характеристики XIX столетия он ставит вопрос: кто в эпоху ниспровержений и взрывов сохранит «образ человека»? Три образа определили человеческую природу в новое время: человек Руссо, человек Гете и человек Шопенгауэра, чей «героический жизненный путь» Ницше примерял и к самому себе. От личности Руссо исходила народная сила, влекущая к революции; человек Гете не представляет собой столь грозной силы, он созерцает и организует, но не зовет к революционным переворотам. «Он ненавидит любое насилие, любой скачок, но это означает: и любое дело; и так из освободителя мира Фауст словно бы превращается только в путешественника по свету. Все царства жизни и природы, все прошлое, искусства, мифология, все науки видят, как мимо них проносится ненасытный созерцатель, глубочайшие желания возбуждаются и успокаиваются, даже Елена не может больше удерживать его — и вот должно настать мгновение, которое подстерегает его язвительный спутник. В каком–нибудь месте Земли окончится полет, опустятся крылья, и Мефистофель тут как тут. Если немец перестает быть Фаустом, нет большей опасности, чем та, что он станет филистером и попадет к черту в руки — только силы небесные могут спасти его от этого. Человек Гете… это созерцательный человек высокого стиля, который только потому не умирает на Земле от голода, что для своего пропитания собирает все великое и достойное мысли и тем живет, хотя эта жизнь идет от вожделения к вожделению; он не деятельный человек: напротив, если он в каком–либо месте вступает в какие–нибудь организации деятельных людей, то можно быть уверенным, что ничего путного из этого не выйдет… прежде всего, что не разрушится никакой «порядок». Человек Гете представляет собой консервативную и мирную силу в той же мере… в какой человек Руссо легко может стать катилинарием».[639]Подобным образом и в «Размышлении», посвященном Вагнеру, говорится, что хотя Гете был чрезвычайно образован и знающ, но он был подобен разветвленной речной сети, которая, однако, уносит не всю свою силу в море, но теряет и рассеивает на своих путях и извилинах по меньшей мере столько же, сколько приносит с собой к устью. В природе Гете есть нечто благородно–расточительное, в то время как вагнеровское (то есть ницшевское) движение и энергия могут ужаснуть и отпугнуть.[640]Но когда позднее, в «Заратустре», Ницше сам достиг своего рода завершения, он оставил оговорки своей молодости, чтобы тем решительнее признать значение Гете. Ведь не вина Гете, что немецкое образование, фундаментом которого являются Шиллер и Гете, словно бы присело отдохнуть.[641]Зрелый Ницше понимал, почему Гете, который не хотел быть ни «профессиональным писателем, ни профессиональным немцем», никогда не мог стать столь же популярным, как Шиллер, а, несмотря на свою славу, оставался одиноким и был вынужден обороняться и прятаться от своих почитателей.[642]«Он принадлежит литературе более высокой, чем национальные литературы: поэтому он не связан с жизнью своей нации и к нему не могут быть применены ни понятие новизны, ни понятие устаревания. Он жил и живет и теперь только для немногих: для большинства же он не более чем труба тщеславия, в которую время от времени дуют так, чтобы было слышно за немецкой границей. Гете — это не только прекрасный и великий человек, а целая культура; в немецкой истории Гете представляет собой некий инцидент без последствий: кто из немецких политиков за последние 70 лет мог бы, например, привести хотя бы одну цитату из Гете (в то время как отрывки из Шиллера и даже отрывочки из Лессинга все же были в большом употреблении)!».[643]Поэзия Гете, — говорится в другом месте, — не принадлежит немцам, потому что он в любом отношении стоял намного выше их. «Да и может ли какой бы то ни было народ дорасти до духовности Гете с его благожелательством и благодушием».[644]За ним следовала только очень небольшая свита «высокообразованных людей, воспитанных на древности, жизненном опыте и путешествиях, переросших немецкую сущность: да он и сам не искал иного». Весьма далекий от идеализма, он на свой манер наблюдал за этой тенденцией немецкого образования: «стоя поблизости, мягко возражая и молчаливо все более утверждаясь на своем собственном и лучшем пути», в то время как за границей полагали, что немцы «тайно приоткрыли край неба», сами они уже начали разменивать свое идеалистическое образование на индустриальные, политические и военные мероприятия.[645]

Столь высоко надо всеми менее значительными умами Гете поднимало то, что он не только желал свободы, но и в полной мере обладал ею. Опираясь на эту достигнутую свободу, он мог позволить себе способствовать даже тому, что было ему отвратительно, и говорить «да» жизни в целом, ее видимой истине и истинной видимости.

«Среди нереально настроенной эпохи Гете был убежденным реалистом: он говорил ,да» всему, что было ему в ней родственным, у него не было большего переживания, чем то ens realissimum[646], что звалось Наполеоном. Гете создал сильного, высокообразованного, ловкого телесно, контролирующего самого себя и глубоко самого себя уважающего человека, который может отважиться на всю полноту и все богатство естественности, который достаточно силен для этой свободы; человека толерантного, но не из слабости, а вследствие силы, ибо он умеет использовать к своей выгоде то, из–за чего погибла бы любая посредственная натура; человека, для которого более нет ничего запретного, разве только слабость, как бы она ни называлась, пороком или добродетелью. Такой освободившийся дух с радостным и доверчивым фатализмом стоит посреди вселенной, пребывая в вере, что только частности порочны, что в целом все искупается и утверждается, — он не отрицает более.»[647]Но одновременно это — формула ницшевского «дионисийского отношения к бытию»; и в самом деле последний афоризм «Воли к власти» пронизан тем же самым духом, что фрагмент Гете «О природе».

И все же воля к власти Ницше отличается от природы Гете так же, как крайность от умеренности, кипящая сила от упорядоченного космоса, воля от возможности и уничтожающая острота натиска от благожелательной иронии.[648]Это отличие особенно ясно выражается в их отношении к христианству. Хотя однажды Ницше заметил, что «крест» надо воспринимать так, как его воспринимал Гете,[649]но сам он воспринимал его совершенно иначе: он хотел учить людей не страдать, а смеяться, и освящал свой смех. Заратустра издевается над терновым венцом Христа, увенчивая себя венцом из роз.[650]Эти розы не имеют ни человеческого, ни разумного отношения к кресту; «розовый венок» Заратустры чисто полемически направлен против венца распятого. Вот во что превратилась идущая от Лютера аллегория розы и креста!

Гете не был антнхристианином и именно поэтому он был истинным язычником; его «богу» не нужно было выступать против какого–либо другого бога, ибо в силу присущего ему позитивного отношения к жизни он вообще отвергал любое отрицание. Но то, что его достигшая полной зрелости свобода осталась в немецкой культуре без последствий, столь же губительно, сколь и понятно. «Немцы… полагают, что они только тогда обладают духом, когда они парадоксальны, то есть несправедливы».[651]Хотя они верят в идеи, они не видят феноменов,[652]а потому их «мировоззрение» представляет собой идеологическую конструкцию. Этот дефицит чистого созерцания мира в XIX веке привел — минуя Гете — к господству учеников Гегеля и сделал их «подлинными воспитателями немцев в этом столетии».[653]Такой идеен в гегелевской философии была идея «развития» или «становления». «Мы, немцы — гегельянцы и были бы ими, даже если бы Гегеля никогда не было, поскольку мы (в противоположность всем романцам) инстинктивно приписываем более глубокий смысл и большее значение становлению и развитию, нежели тому, что «есть»».[654]Немец с малолетства гегельянец, поскольку он не может позволить себе удовлетвориться непосредственностью феномена, но «отворачивается от видимости» и едва ли верит в оправданность понятия «бытие». В этом отношении, замечает Ницше, Лейбниц и Кант также были гегельянцами. Скорее, чем в правила логики, немецкая философия поверит в «credo quia absurdum»,[655]с которым немецкая логика уже встречалась в истории христианской догматики. «Но еще и сегодня, столетие спустя, у нас, современных немцев… есть чутье на истину, на возможность истины, стоящей за тем знаменитым реально–диалектическим принципом, при помощи которого Гегель в свое время содействовал тому, чтобы немецкий дух покорил Европу: «мир движим противоречием, все вещи противоречат сами себе», — мы всюду, даже в логике, остаемся пессимистами».[656]

А развивая из самоупразднения нигилизма свой собственный парадокс вечного возвращения, Ницше сознательно продолжал логику противоречия и вновь выводил credo из absurdum.[657]

Однако пессимистическая логика Ницше отличается своей радикальной критикой христианской морали и теологии, господство которых он сознавал также и в философии истории Гегеля.[658]Этой коварной теологией Гегель сам погубил великую инициативу, состоявшую в том, что он уже был на пути, ведущем к тому, чтобы включить негативное — ошибку и зло — в общий характер бытия. «Из–за своей грандиозной попытки с помощью нашего шестого чувства, «исторического чувства», убедить нас напоследок в божественности бытия он стал великим замедлителем в деле освобождения от христианства и его морали».[659]Этот философский историзм имел опаснейшее влияние на немецкое образование, ибо «страшно и разрушительно», когда такая вера в смысл истории ведет к служению идолам фактического. «Если каждый успех содержит в себе разумную необходимость, если любое событие представляет собой победу… «идеи», то остается только быстренько пасть на колени и кланяться всей последовательности «успехов»».[660]Гегель сделал историографию (Historic) как веру в смысл истории (Geschichte) заменителем религии для последующих времен.[661]Но именно этот историзм, происходивший из гегелевской метафизики истории духа, имел большее будущее, нежели внеисторическое мировоззрение Гете, который исключил формы развития и жизни человека из созерцания природы.