Благотворительность
От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века
Целиком
Aa
На страничку книги
От Гегеля к Ницше. Революционный перелом в мышлении XIX века

6. Ницше: Сверхчеловек как преодоление человека

«Это — наше недоверие, которое вновь и вновь возвращается… наш вопрос, который никто… не желает слышать, наш сфинкс, рядом с которым не одна бездна… я полагаю, что все, что сегодня в Европе мы привыкли почитать как ценность — все те почтенные вещи, которые зовутся «гуманностью», «человечностью», «сочувствием», «состраданием», стремятся стать ценностью первостепенной, хотя бы и в силу того, что они ослабляют и смягчают определенные опасные и мощные основные инстинкты, но, несмотря на это, в течение долгого времени является не чем иным, как деградацией всего типа «человек» — его превращением в посредственность…».[1109]

Протестуя против этой искажающей «масштаб человека» гуманности обмирщенного христианства, Ницше развивал свою критику современного человека. Ее выводом было требование аннулирующего всю христианскую гуманность «преодоления человека», а преодолен человек, как ему казалось, должен быть в «сверхчеловеке». Он — ответ на крик о помощи «самого безобразного человека», убийцы Бога, и «высших» людей, чья высшая человечность состоит в том, что они еще могут презирать себя, в то время как «последний», гуманитарный человек современности не может более презирать себя и именно потому достоин презрения. Гуманитарный человек — антипод сверхчеловека, сотворенного Ницше «одновременно» с ним. «Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек живет дольше всех… Не будет более ни бедных, ни богатых: то и другое слишком хлопотно. И кто захотел бы еще управлять? И кто повиноваться? То и другое слишком хлопотно. Нет пастуха, одно лишь стадо! Каждый желает равенства, все равны: кто чувствует иначе, тот добровольно идет в сумасшедший дом».[1110]

Но почему человек вообще нуждается в преодолении человека? Ответ на это вытекает — аналогично тому, как это имело место у Штирнера, — из традиционной связи христианства и гуманности. Бога и человека. Единственное Я Штирнера, творящее само себя из ничто, и сверхчеловек Ницше, создающий себе молот учения о вечном возвращении для преодоления ставшего бесцельным бытия — и то, и другое суть крайние следствия из проблематики христианской гуманности.

Внутренняя связь христианства и гуманности, говорится у Ницше, состоит в том, что сверхчеловек выступает тогда, когда Бог мертв. Эта смерть требует от волящего самого себя человека, к которому более не обращается Бог, того, чтобы одновременно с избавлением от Бога он также преодолел и человека. Тем самым человек утрачивает свое традиционное положение существа, занимающего положение между божеством и животным. Он располагается на себе самом, как на канате, натянутом над бездной ничто и повисшем над пустотой.

Его бытие — как бытие канатного плясуна из «Предисловия Заратустры» — по своей сущности находится в опасности, и опасность составляет его призвание; только в ней заключается ставшее проблемой «предназначение» человека! Счастье, разум, добродетель, справедливость, образование, сострадание[1111]— вся совокупность традиционной гуманности более не обязательна для нового определения человека Ницше.

Несмотря на эту критику гуманности как «вялого вырождения инстинкта», Ницше был очень далек от пренебрежительного отношения к человеку, целью которого является политическая дисциплина. «Теперь почти все на свете определяется лишь самыми грубыми и злыми силами — эгоизмом приобретателей и военной тиранией. Правда, государство в руках военной власти пытается, как и эгоизм приобретателей, собственными силами организовать все снова и служить связью и давлением для всех этих враждебных сил; то есть оно хочет, чтобы люди идолопоклонствовал и перед ним так же, как они это делали прежде в отношении церкви. Будет ли эта попытка иметь успех? Мы еще увидим это; во всяком случае мы еще теперь живем среди ледохода средних веков; река вскрылась, и началось могучее опустошающее движение. Льдина громоздится на льдину; все берега затоплены и находятся в опасности… Нет сомнения, что при приближении таких эпох человеческое находится еще в большей опасности, чем во время самого крушения и хаотического вихря, и что боязливое и жадное использование минуты побуждают все трусливые и эгоистические склонности души… При таких опасностях нашей эпохи кто же захочет быть стражей и рыцарем человечности, этого неприкосновенного святого сокровища, постепенно накопленного многочисленными поколениями? Кто водрузит образ человека в то время, когда все чувствуют в себе лишь себялюбивые вожделения и собачью трусость и, следовательно, отпали от этого образа, возвратясь назад в животную или даже мертвомеханическую стихию?»[1112][1113]

Такой образ человека Ницше пытается водрузить, для радикальной борьбы с христианской гуманностью и ее идеей единства и равенства людей возвращаясь к античности, для которой различие между рожденными свободными и рабами еще сохраняло «естественную» правомерность. Но поскольку одним прыжком назад уничтожить историческое влияние христианства невозможно, поставленный им вопрос остается актуальным — и именно на основании критики Ницше гуманности.[1114]

Но есть ли у нас вообще мера для единства и равенства человека, с помощью которой оценивались бы не только относительные общности различных рас, наций и людей? Не отсутствует ли у нас какой бы то ни было горизонт для всеобщего, а не только «собственного» или соответствующего «своему роду» определения человека? Не содержащая в себе точки отсчета мера христианской гуманности, разрушившая греческий космос, кажется, уступает место некоему новому эталону и стандарту человека, перед конкретной силой которого оставшаяся гуманность становится лишь видимостью, словно «человек без свойств».[1115]и все же гуманность не «предрассудок», который можно было бы отринуть, она принадлежит природе человека, хотя гуманитарная «человечность» и ее реакционная противоположность — кажущаяся героической нетерпимость — в равной мере не осознают истинную природу человека: его убожество и его величие, его слабость и его стойкость.

Гете говорит, что терпимость есть образ мыслей, который должен исчезнуть, чтобы его «признали», а ведь в нем заключена «истинная либеральность».[1116]Сам он, как едва ли какой–либо другой немец, воспитал себя для этого уровня зрелого признания, которое в равной степени далеко как от насильственного присвоения чуждого, так и от его отталкивания. Уверенный в самом себе, он признавал и тех, кто иначе мыслил, и тех, кто обладал иным складом характера. Одна его максима, посвященная общению с людьми, гласит: «С книгами, как с новыми знакомыми. Первое время мы очень довольны, если находим согласие в целом, если чувствуем, что дружески затронута какая–либо из главных сторон нашего существования; только при более близком знакомстве возникают различия, а здесь ведь самое главное в разумном поведении состоит не в том, чтобы сразу в ужасе отшатнуться, как это, например, происходит в юности, а в том, чтобы крепко удерживая именно то, с чем согласен, в полной мере объяснить себе различия, не стремясь, однако, ради этого к объединению».[1117]Как превосходного учителя в том, что касается признания человеческого, Гете ценил англичанина Л. Стерна. «Эта высокая благожелательная ирония, эта справедливость в каждой оценке, эта кротость в отношении того, что ему неприятно, эта ровность при любой перемене, а можно назвать и все другие родственные добродетели, повлияли на меня самым похвальным образом, ибо в конечном счете этот образ мыслей — это то, что вновь и вновь удерживает нас в жизни от всех ошибочных шагов».[1118]Осознание и признание человеческого означало для него нечто третье между заблуждением и истиной, «посещающими порой» человеческие души; это третье Гете называет «особенностями». «Они являются тем, что конституирует индивид; благодаря им всеобщее специфицируется, и даже сквозь самое причудливое всегда проглядывает нечто такое, как разум, здравый смысл и благожелательность, и это привлекает и пленяет нас».[1119]По словам Гете, Стерн самым деликатным образом открывал и пробуждал это «человеческое в человеке». Созерцание «свободной души» Стерна[1120]доставляло Гете радость, за которую он был ему благодарен, хотя он и осознавал, что не может без изменений передать на немецком «шендизм» Стерна.[1121]Но и его собственные последние слова о смысле и значении его трудов и жизни представляют собой «триумф чисто человеческого», чего, естественно, не сможет понять нездоровый энтузиазм лишенных чувства меры поэтов немецкого народа, «душащих его своей болтовней». В немецком народе, заметил Гете в разговоре с русским графом Строгановым, царит дух «эскалации чувств», от которого веет чем–то чужеродным для самого Гете; и поэтому его собеседник был не так уж не прав, когда утверждал, что Германия не поняла того, чего он хотел достичь своей жизнью и своими сочинениями: признать в человеке человеческое, освободив его от тех искажений, которые, подчас и в Германии, его обезображивают.[1122]

«Таким образом, мы останемся при слове «гуманность», с которым лучшие древние и современные авторы связывали столь достойные понятия. Гуманность составляет характер нашего рода, но этот характер присущ нам только в зачатке и должен быть в нас по–настоящему развит. Мы не приносим его с собой в мир в готовом виде… Гуманность — сокровище и результат всех человеческих трудов, подобно присущему нашему роду искусству. Ее формирование — это труд, который должен беспрерывно продолжаться, или мы погрузимся… обратно в… брутальное состояние. Так может ли слово «гуманность» обезобразить наш язык? Все образованные нации приняли его в свой речевой обиход; и если бы наши письма попали в руки какому–нибудь иностранцу, они должны были бы показаться ему по меньшей мере безобидными; ибо быть автором писем, содействующих брутальности, не пожелал бы ни один честный человек» (Гердер. Письма для поощрения гуманизма, 3–й сборник).