Устройство разрыва. Параллаксное видение
Целиком
Aa
На страничку книги
Устройство разрыва. Параллаксное видение

К ТЕОРИИ СТАЛИНСКОГО МЮЗИКЛА

Первое, что нужно заметить по поводу сталинистского дискурса, — это его заразительность: в отличие от фашизма, (почти) все любят насмешливо имитировать его, использовать его язык в различных политических контекстах и т. д. И это еще не все: в прошлом десятилетии мы наблюдали в большинстве посткоммунистических стран процесс изобретениякоммунистическойтрадиции. Коммунистическое прошлое воссоздается каккультурныйфеномен и образ жизни, а продукты, которые десятки лет тому назад казались жалкой копией западной «подлинной вещи» (восточные версии «колы», лосьонов для рук, низкокачественных холодильников и стиральных машин, популярной музыки…), не только вспоминаются с нежностью и иногда даже выставляются в музеях — иногда они даже вновь с успехом выходят на рынок (как лосьон для рукFlorenaв ГДР). Политический аспект коммунистического прошлого — со всем, что было в нем хорошего и плохого (от мечты об освобождении до сталинистского террора), — стирается, подменяется повседневными объектами, которые вызывают образ простой и скромной, но потому более счастливой, сытой и довольной жизни, нежели подавляющая динамика капитализма. Процесс создания новых национальных государств после распада коммунистических «империй», таким образом, следует логике того, что применительно к возникновению капитализма Маркс описал как главенство формального подведения средств производства под капитал перед материальным подведением: общество сначала формально подводилось под категорию национального государства и только затем разрабатывалось его идеологическое содержание (фабрикация традиции, на которой основывалось это национальное государство)[468]. Короче говоря, над сталинизмом не довлеет такого запрета, который довлеет над нацизмом: даже если мы прекрасно знаем о его чудовищных сторонах, «остальгия»[469]считается приемлемой: «Гудбай, Ленин!» вполне допустим, а «Гудбай, Гитлер!» — недопустим совершенно. Но почему? Или еще один пример: в сегодняшней Германии на рынке есть много компакт–дисков со старыми революционными и партийными песнями времен ГДР — от«Stalin, Freund, Genosse»(«Сталин, друг, товарищ». —Прим. ред.)до«Die Partei hat immer Recht»(«Партия всегда права». —Прим. ред.), —но бесполезно искать компакт–диск с нацистскими партийными песнями…

Различие между фашистской и сталинской вселенными очевидно уже на уровне анекдотических фактов: скажем, на сталинских показательных процессах обвиняемый должен был публично признать свои преступления и рассказать, как он пришел к этому — в отличие от нацизма, в котором было лишено смысла требовать от еврея признания, как он ввязался в еврейский заговор против немецкой нации. Это различие указывает на различное отношение к Просвещению: сталинизм все еще считал себя частью традиции Просвещения, в которой истина доступна всякому рациональному человеку, независимо от того, насколько он испорчен, и именно поэтому он субъективно ответственен за свои преступления[470], в отличие от нацистов, для которых вина евреев состоит в самой их биологии; не нужно доказывать, что они виновны, они виновны просто потому, что они евреи — разве не так? Ключом здесь служит внезапное появление в западном идеологическом воображаемом фигуры скитающегося «вечного жида» в эпоху романтизма, то есть именно тогда, когда в реальной жизни с расцветом капитализма черты, приписываемые евреям, распространились на все общество (поскольку товарный обмен стал господствующим). Именно тогда, когда евреи лишились своих особых свойств, которые позволяли без труда отличать их от остального населения, и когда «еврейский вопрос» был «решен» на политическом уровне формальной эмансипацией евреев, то есть наделением евреев теми же правами, что и всех остальных «нормальных» христианских граждан, их «проклятие» было вписано в саму суть их бытия — они перестали быть смешными скупцами и ростовщиками, превратившись в демонических героев вечного проклятия, преследуемых неясной и невыразимой виной, обреченных на скитания и ищущих спасения в смерти. Таким образом, именно тогда, когда не стало специфической фигуры еврея, возникабсолютныйеврей, и это превращение обусловило переход антисемитизма от теологии к расе: их проклятием была их раса, они были виновны не в том, что они делали (эксплуатировали христиан, убивали их детей, насиловали их женщин или, в конечном счете, предали и убили Христа), а в том, кем онибыли —надо ли пояснять, что это превращение заложило основы Холокоста, физического уничтожения евреев как единственного подходящего окончательного решения их «проблемы»? Когда евреи отождествлялись с рядом свойств, задача состояла в том, чтобы изменить их, превратить их в христиан; но как только еврейство оказалось связанным с самой их сущностью, только уничтожение могло решить «еврейский вопрос»[471].

Не кто иной, как Ницше, предложил верное материалистическое вмешательство с целью «преодоления [антисемитской] фантазии»: в § 251 в «По ту сторону добра и зла» он предложил «воспитать новую господствующую над Европой касту», смешав немецкую и еврейскую расы, что позволило бы соединить немецкую способность к «повелеванию и повиновению» с еврейским гением «денег и терпения»[472]. Находчивость этого решения состоит в соединении двух фантазий, которые априори несовместимы и которые не могут встретиться друг с другом в одном символическом пространстве, как в английской рекламе пива пару лет тому назад. В первой части ролика инсценируется известный сказочный сюжет: девушка подходит к реке, видит лягушку, берет ее на колени, целует ее, и, конечно, уродливая лягушка чудесным образом превращается в молодого красавца. Но история на этом не заканчивается: молодой человек бросает жадный взгляд на девушку, притягивает ее к себе, целует, и она превращается в бутылку пива, которую он торжествующе держит в руке… Мы имеем либо женщину с лягушкой, либо мужчину с бутылкой пива, но мы никогда не сможем получить «естественную» пару прекрасной женщины и мужчины — почему? Потому что фантазматической опорой этой «идеальной пары» была бы несовместимая фигуралягушки, держащей бутылку пива.Это открывает возможность ниспровержения власти фантазии, которую та имеет над нами, путем сверхидентификации с ней, то есть путемодновременного удержания в одном и том же пространстве множества несовместимых фантазматических элементов.То есть каждый из двух субъектов занимается построением собственной субъективной фантазии — девушка фантазирует о лягушке, которая на самом деле является молодым человеком, а мужчина фантазирует о девушке, которая на самом деле является бутылкой пива. Современное искусство и литература противопоставляют этому не объективную реальность, а «объективно субъективную» основополагающую фантазию, которую оба субъекта никогда не смогут принять — нечто вроде изображения в магритовском духе лягушки, держащей бутылку пива, под названием «Мужчина и женщина» или «Идеальная пара». Не это ли делает Ницше в своем предложении? Не является ли его формула новой расы, смешанной из немцев и евреев, его «лягушкой с бутылкой пива»?

С точки зрения наследия Просвещения, как выразился Жан–Клод Милнер, сравнивая Руссо со сталинскими показательными процессами, «Женева в вопросе исповедей не обязательно побеждает Москву»[473]. В сталинском идеологическом воображаемом всеобщий Разум объективируется в виде непреклонных законов исторического развития, а мы все его слуги, включая вождя — именно поэтому после выступления нацистского фюрера, когда толпа аплодирует ему, он просто стоит и молчаливо принимает аплодисменты, считая себя их адресатом, тогда как в сталинизме, когда в конце речи вождя взрываются обязательные аплодисменты, вождь встает и аплодирует вместе с остальными[474]. Вспомним замечательный эпизод из фильма «Быть или не быть» Эрнста Любича: когда Гитлер заходит в комнату и все нацистские офицеры в комнате выбрасывают руки в нацистском приветствии и кричат «Хайль Гитлер!», в ответ на это сам Гитлер поднимает руку и говорит: «Хайль мне!» — в случае с Гитлером это просто шутка, вещь, которая не могла произойти в реальности, тогда как Сталин действительно мог сделать (иделал)«хайль себе самому», присоединяясь к аплодисментам. Поэтому на день рождения Сталина заключенные отправляли ему телеграммы, желая ему всех благ и победы социализма, даже из самых страшных лагерей вроде тех, что были в Норильске или Воркуте. Однако невозможно даже представить себе евреев из Освенцима, отправляющих Гитлеру телеграмму на день его рождения… Как бы безумно и безвкусно это ни звучало, это последнее различие свидетельствует о том, что противоположность между сталинизмом и нацизмом была противоположностью между цивилизацией и варварством: сталинизм не разрывал последней нити, которая связывала его с цивилизацией.

Главным парадоксальным доводом в пользу сравнительного преимущества сталинизма служит совершенно стандартный довод ярых антикоммунистов против него, который касается количества секретных агентов в коммунистических странах и нацистской Германии: в бывшей ГДР с ее десятью миллионами жителей было 100 000 агентов тайной полиции, контролировавшей ее население, тогда как гестапо охватываловсюГерманию, располагая приблизительно 10 000 агентов… Но этот довод доказывает скорее противоположное: он делает зримой степень участия «обычных» немцев в политическом терроре: не было никакой необходимости в большем количестве агентов, массовая сеть доносов действовала сама собой, поскольку гестапо могло полагаться на сотрудничество широких кругов гражданского общества. Иными словами, да, действительно, поддержка режима со стороны населения при нацизме была более «стихийной», но это свидетельствовало о том, что массовое моральное разложение при нацизме было намного сильнее, чем при коммунизме. Дело не просто в том, что коммунистическая диктатура была более непосредственным правлением особой касты над большинством населения: необходимо иметь в виду, что отсутствие разложения среди большинства населения, его сопротивление стихийному доносу на своих коллег и т. д. было не признаком «здорового морального чувства», сохранившегося, несмотря на коммунистическую индоктринацию, а как раз подкреплялось коммунистической идеологией, которая проповедовала солидарность простых людей!

Именно поэтому крупнейшая война XX столетия, Вторая мировая война, была войной, в которой сталинское коммунистическоеикапиталистические демократические государства боролись вместе против фашизма. Именно поэтому мы не находим в нацизме ничего, что можно было бы сравнить с «гуманистическими» диссидентствующими коммунистами, теми, кто рисковал даже своим физическим выживанием в борьбе против того, что они считали «бюрократической деформацией» социализма в СССР и его империи: в нацистской Германии не было фигур, защищавших «нацизм с человеческим лицом»… Хотя в том, что касалось их позитивного содержания, коммунистические режимы были тягостным провалом, породившим террор и страдания, они в то же самое время открыли определенное пространство, пространство утопических ожиданий, которые, среди прочего, позволили нам оценить провал самого реального социализма. Диссиденты–антикоммунисты, как правило, упускают, что само пространство, из которого они критиковали и осуждали повседневный террор и страдание, было открыто и поддерживалось коммунистическим прорывом, его попыткой избежать логики капитала. Короче говоря, когда диссиденты вроде Гавела осуждали существующий коммунистический режим от имени подлинной людской солидарности, они (бессознательно по большей части) говорили из пространства, открытого самими коммунистами — именно поэтому их, как правило, постигало разочарование, когда «реальный капитализм» не оправдывал высоких ожиданий их антикоммунистической борьбы. Возможно, Вацлав Клаус, прагматический двойник Гавела, был прав, назвав Гавела «социалистом»… Недавно на приеме в Польше капиталистический нувориш поздравил Адама Михника с тем, что ему удалось стать вдвойне успешным капиталистом (он помог разрушить социализм и смог возглавить крайне прибыльную издательскую империю); крайне растерянный Михник ответил: «Я не капиталист; я социалист, который неспособен простить социализм за то, что он не работал»[475].

В этом состоит изъян (и скрытая пристрастность) всех попытока lаНольте занять нейтральную позицию «объективного сравнения фашизма и сталинизма», то есть линии рассуждений, которая задается вопросом: «Если мы осуждаем нацистов за то, что они незаконно убили миллионы людей, почему мы не подходим с теми же мерками к коммунизму? Если Хайдеггера нельзя простить за его непродолжительную связь с нацистами, почему Лукача, Брехта и других можно простить за их более продолжительную связь со сталинизмом?» В сегодняшней констелляции такая позиция автоматически означает признание превосходства фашизма над коммунизмом, то есть, точнее, сведение нацизма к реакции на — и к их повторению — практики, которые уже присутствовали в большевизме (истребление политических врагов, террор и концентрационные лагеря), так что «первородным грехом» был грех коммунизма.

Задача состоит в том, чтобы помыслить ТРАГЕДИЮ Октябрьской революции: осмыслить ее величие, ее уникальный освободительный потенциал и, одновременно, ИСТОРИЧЕСКУЮ НЕОБХОДИМОСТЬ ее сталинистского исхода. Необходимо выступить против обоих соблазнов: троцкистской идеи, что сталинизм был, в конечном счете, случайным отклонением, но также и идеи, что коммунистический проект был в основе своей тоталитарным. В третьем томе своей превосходной биографии Троцкого Исаак Дойчер делает проницательное наблюдение касательно принудительной коллективизации конца 1920–х годов:

«…неспособная выйти вовне и расширяться дальше, ограниченная пределами Советского Союза, эта динамичная сила обратилась вовнутрь и вновь начала насильственно менять структуру советского общества. Форсированная индустриализация и коллективизация были теперь заменой распространения революции, а ликвидация русских кулаков была заменой свержения буржуазного строя за рубежом»[476].

Маркс как–то писал по поводу Наполеона, что наполеоновские войны были экспортом революционной деятельности: поскольку с термидором революционное брожение было подавлено, единственной отдушиной было смещение его вовне, перенаправление его в войну против других государств. Не была ли коллективизация конца 1920–х годов повторением этого жеста с точностью до наоборот? Когда русская революция (которая при Ленине считалась первым шагом общеевропейской революции, процессом, который может сохраниться, только раскрывшись в общеевропейском революционном взрыве) осталась в одиночестве, ограничилась одной страной, энергию пришлось направить вовнутрь… Здесь нужно уточнить стандартное троцкистское описание сталинизма как наполеоновского термидора Октябрьской революции: «наполеоновским» моментом была скорее попытка в конце Гражданской войны в 1920 году экспортировать революцию военными средствами, попытка, завершившаяся поражением Красной армии в Польше; и именно Тухачевский был потенциальным большевистским Наполеоном.

Превратности современной политики делают зримым своеобразный гегельянский диалектический закон: фундаментальная историческая задача, которая «естественным образом» выражает ориентацию одного политического блока, может быть выполнена только оппозиционным блоком. Десятилетие тому назад в Аргентине именно Менем, избранный благодаря своей популистской платформе, проводил жесткую монетарную политику и эмвеэфовскую программу приватизации куда более радикально, чем его «либеральные», ориентированные на рынок радикальные противники. Во Франции в 1960 году именно консерватор де Голль (а не социалисты) разрубил гордиев узел, предоставив полную независимость Алжиру. Именно консерватор Никсон установил дипломатические отношения между США и Китаем. Именно «ястреб» Бегин заключил кемп–дэвидское соглашение с Египтом. Или, уходя вглубь аргентинской истории, в 1830–1840–х годах во время расцвета борьбы между «варварскими» федералистами (представителями провинциальных скотовладельцев) и «цивилизованными» унитаристами (торговцы и т. д. из Буэнос–Айреса, заинтересованные в сильном централизованном государстве), именно Хуан Мануэль Росас, федералистский популистский диктатор, ввел намного более жесткую систему централизованного правления, чем та, на которую могли рассчитывать унитаристы. Та же логика работала в кризисе Советского Союза второй половины 1920–х годов: в 1927 году правящая коалиция сторонников Сталина и Бухарина, проводившая политику умиротворения частных земледельцев, подвергалась жестоким нападкам со стороны объединенной левой оппозиции сторонников Троцкого и Зиновьева, призывавшей к ускоренной модернизации и борьбе с богатыми крестьянами (более высокие налоги, коллективизация). Можно представить себе удивление левой оппозиции, когда в 1928 году Сталин совершил неожиданный «левый» поворот, перейдя к политике быстрой индустриализации и жесткой коллективизации земель, не только украв их программу, но и истолковав ее в намного более жестком ключе, чем они могли себе представить — их критика Сталина как «термидорианского» правого внезапно оказалась бессмысленной. Неудивительно, что многие троцкисты присоединились к сталинистам, которые во время безжалостного истребления фракции троцкистов осуществляли их программу. Коммунистические партии знали, как применять «правило, которое позволяло римской церкви оставаться на плаву на протяжении двух тысячелетий: осуждать тех, чью политику перенимаешь, и канонизировать тех, у кого не берешь ничего»[477]. И, кстати, то же трагикомическое недоразумение имело место в Югославии начала 1970–х годов: после крупных студенческих выступлений, во время которых наряду с призывами к демократии и обвинениями в том, что правящие коммунисты проводят политику, которая поддерживает новых «богатых» технократов, коммунистическая контратака, подавившая всю оппозицию, легитимировалась, среди прочего, идеей о том, что коммунисты услышали послание студенческих выступлений протеста и удовлетворили их требования… В этом и состоит трагедия левой коммунистической оппозиции, которая пыталась совершить невозможное, соединив «радикальную» антирыночную экономическую политику с призывами к прямой и подлинной демократии.

Необычайное величие Эйзенштейна состоит в том, что в своем «Иване Грозном» он сделал зримой либидинальную экономику сталинского «термидора». Во второй части фильма один из эпизодов, снятых в цвете (предпоследний), происходит в зале, в котором разыгрывается карнавальная оргия. Действие разворачивается в бахтинианском фантазматическом пространстве, в котором «нормальные» властные отношения перевернуты, в котором царь оказывается рабом дурака, провозглашаемого им новым царем; Иван передает слабоумному Владимиру все свои царские регалии, затем смиренно склоняется перед ним и целует его руку. Сцена в зале, начинающаясяснепристойной песни и пляски «опричников» (личное войско Ивана), снята совершенно «нереалистично»: это причудливая смесь голливудских мюзиклов и японского театра, музыкальный номер, рассказывающий страшную историю (они прославляют топор, отсекающий головы врагам Ивана). Сначала в песне описывается группа бояр на богатом пиру: «Раскололися ворота пополам / Ходят чаши золотые по рукам». Затем хор вопрошает в приятном волнительном предвкушении: «Гойда, гойда! / Говори, говори! / Говори, приговаривай, / Говори, приговаривай!». И в соло опричника, выгнувшегося вперед и свистящего, дается ответ: «Топорами приколачивай!». Здесь мы становимся свидетелями непристойной сцены, в которой наслаждение от музыки сочетается с политическим уничтожением. И, принимая во внимание тот факт, что фильм был снят в 1944 году, не подтверждает ли это карнавальный характер сталинских чисток? Мы встречаем в третьей части «Ивана» (фильм не был снят — см. сценарий) схожую ночную оргию, кощунственная непристойность которой очевидна: Иван и его опричники в черных монашеских рясах поверх своей обычной одежды инсценируют во время своей ночной попойки черную мессу. В этом состоит подлинное величие Эйзенштейна: он обнаружил (и описал) фундаментальный поворот в статусе политического насилия — от «ленинского» освободительного взрыва разрушительной энергии к «сталинской» непристойной изнанке Закона.

Если Эйзенштейн инсценировал непристойную изнанку сталинской вселенной, то какой же была ее лицевая сторона, каким был сталинистский жанрpar excellence?Не героические военные, исторические или революционные эпопеи, амюзиклы,уникальный жанр так называемых колхозных мюзиклов, который процветал с середины 1930–х до начала 1950–х годов, с Любовью Орловой, этой советской Джинджер Роджерс, в главной роли. Наиболее показательны здесь фильмы: «Веселые ребята», «Волга–Волга» (любимый фильм Сталина) и «Кубанские казаки», лебединая песнь жанра. В этих фильмах нет никаких предателей, жизнь в них глубоко счастлива: «плохие» герои — это просто приспособленцы или ленивые фривольные соблазнители, которые в конце фильма перевоспитываются и с радостью занимают свое место в обществе. В этом гармоничном мире даже животные — свиньи, коровы и куры — счастливо танцуют вместе с людьми.

Здесь круг взаимовлияния киноиндустрии замыкается: эти фильмы не только пытались создать советскую версию голливудской системы производства; имелось также обратное влияние. Дело не ограничивается легендарным эпизодом с Кинг–Конгом на верхушке Эмпайр–стейт–билдинг, который служит прямым отголоском конструктивистского проекта Дворца Советов со статуей Ленина на вершине; в 1942 году Голливуд снял собственную версию колхозного мюзикла «Полярная звезда» — один из трех образцовых просталинских фильмов, которые, конечно, были частью военной пропаганды. Образ колхозной жизни, который мы получаем, не содержит никакой зависти к его советскому образцу: сценарий Лиллиан Хеллман, слова Иры Гершвин, музыка Арона Копланда. Не свидетельствует ли этот странный фильм о своеобразном внутреннем сообщничестве между сталинским кино и Голливудом?

В «Судном дне Плуто», классическом диснеевском мультфильме 1935 года, разыгрывается комический показательный процесс над Плуто, который, уснув у огня, видит кошмарный сон, в котором он предстает перед кошачьим судом, где его объявляют врагом государства, обвиняют в антикошачьем поведении, а затем приговаривают к публичному сожжению. Когда Плуто начинает гореть, он, конечно, просыпается: сцена из сна о сожжении смешивается с реальной жизнью — огонь все ближе подбирается к его хвосту. Столь интересным это сновидение делают не просто очевидные политические отсылки (1935 год был не только первым годом московских процессов; в самих США организованная кампания против врагов государства, которыми были объявлены гангстеры, использовалась для «раскрутки» гуверовского ФБР), но и сам способ, которым мультфильм делает показательный процесс номером из мюзикла с рядом иронических отсылок к популярным песням вплоть до «Трех маленьких леди» из «Микадо» Гилберта и Салливана. Связь между мюзиклом и политическим процессом была установлена за десять лет до Эйзенштейна.