Устройство разрыва. Параллаксное видение
Целиком
Aa
На страничку книги
Устройство разрыва. Параллаксное видение

ОТСУТСТВУЮЩАЯ ИСТОРИЯ

Во множестве параллаксов одно имя особенно примечательно ввиду уникальной способности историзироватъ параллакс, устанавливать местоположение разрыва параллакса в его точной исторической констелляции, представляя его как тупик, который и описывает эту констелляцию — Генри Джеймс. Возможно, кого–то и удивит определение Генри Джеймса как писателя–историка, исследовавшего воздействие истории на самые потаенные сферы человеческого опыта, однако подлинно историческое измерение может быть замечено здесь уже на уровне стиля: главной характеристикой манеры произведений Джеймса позднего периода является то, что Четмен называл «психологической номинализацией»[333], превращением «Джона, наблюдавшего за X» в «X был предметом наблюдений Джона», «Вы недостаточно горды» в «Ваша гордость недостаточна». Глаголы, которые описывают психическую деятельность или опыт, номинализируются, такого рода процедура выводит на сцену, на которой прежде был лишь человек–актер, абстрактную сущность — эти новые воображаемые персонажи демонстрируют тенденцию превращения в «якоря для абстракций»: «Мысли и ощущения в мире Джеймса являются большими сущностями, чем действия, а вещи — сущностями, большими, чем движения»[334]. Таким образом, психологические абстракции обретают свою собственную жизнь, они не только становятся истинной темой его произведений, но и его подлинными персонажами, которые взаимодействуют друг с другом — в «Крыльях» сознание может «издавать вздохи», а впечатление становится «свидетелем»… В разных формах эллиптических конструкций, которыми увлекался Джеймс, человек как агент действия может полностью исчезнуть, что свидетельствует об использовании такого рода персонажей лишь для «заполнения пространства». С этим связана нелюбовь Джеймса к прилагательным, так как они накладывают ограничения на уже имеющуюся сущность; его излюбленный способ ухода от прилагательных заключался в замене стандартной прилагательно–существительной формы (то есть существительного в роли определения. — Прим. пер.) номинализированным прилагательным и существительным в падежной форме (в английском языке передаваемой предлогом «of»): в «Крыльях» мы не обнаруживаем очаровательной демонстрации влечения Кейт и Мертона друг к другу, а видим «очарование демонстрации» этого влечения; Кейт не выказывает «учтивую радость», но она демонстрирует «учтивость радости»; в ней нет «свободного духа», но есть «свобода духа» — во всех этих случаях характерная особенность вновь становится осязаемым предметом.

Джеймс широко использовал «точки дейксиса»[335] в одном и том же направлении, особенно в их экстремальной форме, которую Четмен называл «контактными дейксисами»[336], когда местоимение идет первым, предвосхищая реальный субъект, который находится в приложении или «контакте», как в первой фразе «Крыльев»: «Она ждала, Кейт Крой ждала, когда отец ее войдет…» — таким образом вводится минимальный разрыв между безличным «она» и ее детерминированным определением, указывая на неопределенный и сомнительный характер каждого определения. Дейксис — это не просто эрзац ранее введенного в повествование персонажа или предмета, он скорее выступает в роли не имеющего имени X (своего рода ноуменальной кантианской Вещи — и давайте не будем забывать, что «вещь» это еще один излюбленный термин Джеймса), который ускользает от всех своих характеристик и ограничений. И здесь вновь, следуя четкой параллели номинализации глаголов, субъект редуцируется до анонимного «якоря для абстракций». Субъект — это не вещь с прикрепленными к ней свойствами, она не претерпевает изменений: это пустой контейнер, пространство, в котором могут находиться вещи.

Любому сведущему в марксистской критике спекулятивно–гегельянских идеологических инверсий, в которых абстрактное сказуемое превращается в Субъект процесса, а роль «настоящих индивидуумов» низводится до подчиненных ему сказуемых, трудно избежать соблазна (дис) квалифицировать эти стилистические механизмы как свидетельство падения Джеймса в «буржуазную идеологическую материализацию» — еще и потому, что его смещение акцента с существительных на их свойства–характеристики не зиждется на классической «диалектической» идее о главенстве процесса над попавшими в этот процесс вещами, о превосходстве «становления» над «бытием». Во всяком случае, Джеймс здесь выступает в роли настоящего антипода прустовского «бергсонизма»: вместо показа потока Становления как истины непреложных сущностей, как процесса, который их создает, он превращает глаголы и сказуемые — признаки процесса становления, а также того, что происходит с вещами или что определяет/ квалифицирует их — в «вещи». Однако на глубинном, истинно гегелевском диалектическом уровне вещи гораздо более сложны: это сама джеймсовская номинализация сказуемых и глаголов, их превращение в реальные персонажи эффективным образом дематериализирует субъект, редуцируя его до формального пустого пространства, в котором взаимодействует множество персонажей — что–то вроде современных неодарвинистских теорий субъективности как пространства, в котором мемы ведут свои сражения за выживание и размножение.

Поскольку парадигматический случай вышеупомянутой марксистской критики материализации идеологической абстракции это деньги, не стоит удивляться, что главная тема произведений Джеймса — влияние капиталистической модернизации на этику: неопределенность и случайность подрывают доверие к стабильным формам, предписывающим, как мы должны действовать и как оценивать свои действия и действия других; больше не существует жесткой системы координат, которая позволяет определить наш (этический) путь развития. Однако величие Джеймса заключается в том, что хотя он полностью принимает этот разрыв современности и акцентирует ошибочность возврата к прежним нравам, он также избегает этического релятивизма и исторических обобщений — то есть релятивизации норм и этических ценностей для выражения другого, более фундаментального, глубинного (экономического, психологического, политического) исторического процесса. Это разрушение надежных социально–нормативных координат не только замыкает нас в себе самих и нашем персональном опыте — оно делает нас еще ощутимее зависимыми от других:

«[…] возникшая таким образом ситуация неопределенности и непредвиденности может выражаться в изменении социального положения, на которое [другие] реагируют иначе, чем я — для меня это означает новую и более настоятельную необходимость жить своей жизнью, придавать ей смысл, оценивать ситуацию и судить о ее последствиях. Ключевым моментом морали может оказаться не рациональная обоснованность моего отношения и обращения с другими, а ясное осознание и принятие мысли о том, что я зависим от других и что без этой зависимости процесс обоснования позиции и взглядов (любых призывов к общепринятым нормативным критериям) не может начаться. […] эта неуверенность, сомнения, явная двусмысленность и невозможность разрешения ситуации […] делает вероятным и даже требует некоей формы зависимости — зависимости, возможно, даже на уровне самосознания и «выстраданного» признания такой зависимости, что теперь создает новый моральный опыт, требования и претензии каждого к другим, и это именно то, что интересует [Джеймса]»[337].

Такая подмена понятий, конечно же, носит совершенно гегелевский характер: сама по себе неопределенность, отсутствие надежных социально–этических координат, не говоря уже о том, что мы просто обречены на моральный релятивизм, — все это открывает новые, более «высокие» сферы этического опыта, т. е. взаимодействия и взаимозависимости субъектов, а также необходимости не только полагаться на других, но и распознавать этический вес требований других ко мне. Этика как свод норм является не просто данностью, она сама по себе результат этической работы «медиации» — моего понимания законности требований других ко мне. То есть, в гегелевском переходе от Субстанции к Субъекту, субстанция (скажем, на социальном уровне этическая субстанция — это моральные нормы, которые поддерживают образ жизни) не исчезает, просто ее статус меняется: субстанция теряет свой субстанциональный характер, она более не является заданным наперед жестким образованием, а становится зыбкой символической фикцией — тем, что существует только до тех пор, пока индивидуумы обращаются с ним как с реально существующим или пока они относятся к «этому» как к своей этической субстанции. Непосредственно существующей «этической субстанции» нет, единственная «реально существующая» вещь — это непрестанная деятельность и взаимодействие индивидуумов, как таковая она возможна только благодаря этой активности.

Существует выражение: некоторые вещи можно найти, лишь предварительно потеряв их, — разве этот абсолютно гегелевский парадокс не является формулой поисков Джеймса этической позиции? Ее можно «найти» и сформулировать лишь после того, как она была потеряна — только если принять мысль о том, что не существует этической субстанции как данности, которая заблаговременно создает надежную систему координат для нашего этического суждения, что такое суждение может возникнуть лишь в результате нашей работы этического осмысления без какой бы то ни было гарантии извне. Мы здесь вовсе не имеем дело с простым «гегельянским» движением к отчуждению (процесс потери) и возвращением к себе (обнаружение твердой позиции); смысл более конкретный: это само движение в процессе «потери» (потери этической субстанции) открывает пространство для этической работы медиации, единственно могущей дать решение. Таким образом, потеря не восстанавливается/восполняется, а в полной мере понимается и принимается как освобождение, как позитивное раскрытие[338].

Это означает, что пространство в романах Джеймса весьма мирское и пострелигиозное; парадоксально, но это его измерение погружено во тьму в «Княгине Казамассиме» — романе–шедевре, который обычно игнорируется и в котором непосредственно поднимается социально–политическая тема[339].

Недостатки романа очевидны: исследуя тему революционных анархистов лондонского дна 80–х годов XIX века, Джеймс опробует что–то вроде интеллектуального теста в «захватывающих дух, сильнейших сценах, где в своем полете фантазии он попытался предвидеть то, чего не понимал»[340].

В отличие от шедевров вроде «Женского портрета» или «Крыльев голубки», где он чувствовал себя в материале как рыба в воде, в «Княгине Казамассиме» Джеймс просто не сумел разглядеть контуры революционной политики — он не понимал подтекста этой взрывной темы. Вот почему, чтобы завуалировать это, он создает сложную гамму впечатлений от лондонских трущоб, выписанных с огромной симпатией к бессловесным страдающим беднякам. Эта его неудача уходит корнями в образы персонажей романа: Джеймс может блистательно рисовать портреты отдельных революционеров (Попен, Шинкель, Мьюнимен), но что ему совершенно не удалось в романе, так это создать коллективный портрет революционного движения как такового: «Предположив, что целое равно сумме его частей, он допустил ошибку; это все равно, как если бы вы расправились с радикалами, а затем взялись за радикализм»[341].

Тем не менее «Княгиня Казамассима» преподает важный урок, смысл которого часто ускользает или неверно понимается: чтобы показать безвыходное положение во всей его остроте, более всего уместны простые прогрессивные решения. Проблема этой книги заключается в том, что она символизирует Джеймса как чистейшей воды консерватора: послание романа это эстетический консерватизм — величайшие памятники культуры и «цивилизованного» образа жизни высших классов оправдывают страдания миллионов. Сегодня с такой же проблемой сталкиваемся и мы, только в ухудшенном варианте: либерально–демократические процветающие общества со своей культурой противостоят живущим в нищете миллиардам Третьего мира — ресурса террористического насилия… Однако по форме обращения к теме эта книга гораздо более радикальная и двусмысленная, чем это может показаться; первый ключ к пониманию этого дает то поверхностное обстоятельство, что все революционные персонажи низшего класса рисуются как весьма симпатичные создания, тогда как члены высшего класса представлены отъявленными злодеями и вульгарными типами. Таким образом, Джеймс далек от одобрения смиренной консервативной позиции типа «позвольте нам сохранить великое культурное наследие, даже если оно было оплачено страданиями безымянных миллионов»: все, кто ратует за сохранение этого наследия, — мошенники, следующие бессмысленному ритуалу, а за их утонченностью скрывается пошлость. Тупик, таким образом, реален, простого выхода из него нет. Самоубийство Гиацинта Робинсона, которым заканчивается книга, сигнализирует о неразрешимом противоречии: невозможности выбора между правами лишенцев и высокой культурой. Выражаясь более конкретно, то, с чем Гиацинт не в состоянии примириться, это две грани параллакса — черта, которая характеризовала самого Джеймса с его «способностью видеть обе стороны вопроса. Гиацинт тоже видит обе стороны вопроса настолько четко, что единственное, что ему остается — это самоубийство, само по себе являющееся символическим манифестом — и единственно доступной для него формой искусства»[342].

Главное различие между Гиацинтом и Джеймсом заключалось в том, что последний был способен «проанализировать» свою неспособность действовать, свою отстраненность от жизни и замену ее искусством писателя. Вот почему — и это тоже часть парадокса — неспособность Гиацинта совершить поступок (и убить аристократа) символизирует также и отсутствие у него творческого начала: «Отказ Гиацинта разрушать — это еще и его неспособность созидать, что отражает глубокий внутренний конфликт произведения»[343]. Поэтому следует отмахнуться от избитого штампа, что разрушительная ярость является признаком созидательной импотенции: всякий подлинный творческий прорыв начинается с жеста отрицания и разрушения, с освобождения для себя места[344].

Не замыкаясь лишь на сложностях тонких процессов, связанных с фактором либидо, разрыв параллакса предстает во всем своем политическом значении — достаточно обратиться к повествовательной манере романов Хеннинга Манкеля, возможно, одного из самых известных сегодня авторов детективов, не имеющего ничего общего с вселенной Джеймса. Большинство полицейских операций у Манкеля разворачивается в южном шведском городе Истад, с главным героем полицейским инспектором Куртом Валландером. Во всех романах автор всегда придерживается одной и той же формулы: история начинается с короткого пролога в одной из бедных стран Третьего мира, и затем действие романа перемещается в Истад. Таким образом, Другой современной мировой истории — бедные страны Третьего мира — внесены во вселенную романов с участием Валландера; этот Большой Другой мировой истории выполняет роль фона, или Отсутствующей Причины. В одном романе («Псы Риги» [«The Dogs of Riga»], это вторая книга про инспектора Валландера) Манкель отступает от своего правила и позволяет Валландеру непосредственно вмешаться в дела Другого мировой истории: в процессе расследования убийства русской супружеской четы, чьи тела были обнаружены на побережье Истада, Валландер приезжает в Латвию, где оказывается вовлеченным в сложную ситуацию Текущего Момента — взрыв национального самосознания и развал Советского Союза. Неудивительно, что роман — надуманный и претенциозный — провалился. Чтобы еще больше оскорбить «заинтересованные лица», Валландер заводит (временную) интрижку с вдовой честного латышского следователя, и зовут вдовицу «Лиепа Байба» («лиепа» в славянских языках означает «красавица», так что мы получаем «красивую бейби»).

Однако этот отсутствующий Другой Третьего мира присутствует в художественной вселенной и жизни Манкеля несколько иным, более удивительным образом: «реальный» Манкель живет и в Истаде, и в Мапуто (столица Мозамбика), где заведует небольшим театром, для которого пишет и ставит пьесы, их играют местные актеры; он также написал несколько недетективных романов, действие которых разворачивается в ужасающих условиях современного Мозамбика. И лишь это может пойти в зачет Манкелю как подлинное достижение: среди современных писателей он — уникальный мастер параллаксного взгляда. То есть две перспективы — процветающего Истада и Мапуто — безнадежно «разбалансированы», здесь отсутствует нейтральный язык, который позволил бы нам перевести «одну» перспективу «в другую». Еще меньше возможностей утверждать, что какая–то из них является более «истинной» по сравнению с другой». Все, что можно сделать в данных условиях, это остаться верным этому расслоению, чтобы зарегистрировать его. Всякая центральная тема процветающего Первого мира монополистического капитализма, будь то экологический кризис, новый расизм, отсутствие толерантности и т. д., в глазах нищего, голодного и охваченного насилием Третьего мира окажется верхом цинизма; с другой стороны, попытки не замечать проблемы Первого мира как тривиальные по сравнению с «настоящими» и носящими постоянный характер катастрофами Третьего мира не менее искусственны — фокусирование на «реальных проблемах» Третьего мира это абсолютная форма эскапизма, способ избежать конфронтации с противоречиями в своем собственном обществе. Вспомним, как в 80–е Фредрик Джеймисон описывал тот тупик, в который зашел диалог новых западных левых и восточноевропейских диссидентов, и отсутствие у них общего языка: «Если вкратце, Восток желает говорить с позиции силы и давления, а Запад — с позиции культуры и монополистического капитализма. В этой борьбе за создание хоть какого–то подобия правил диалога нет ни одного общего знаменателя, и то, к чему мы неизбежно придем, — это комедия: каждая сторона отпускает неуместные замечания на своем собственном языке»[345].

Не относится ли то же самое к Манкелю, его работе и жизни? Учитывая, что у Истада и Мапуто нет общего знаменателя, и в то же время понимая, что это два аспекта одной и той же констелляции, он движется между двумя перспективами, пытаясь уловить в каждой эхо ее противоположности. Именно в силу такой настойчивости относительно непоправимого характера расслоения, несостоятельности любого общего знаменателя творчество Манкеля позволяет проникнуть в суть тотальности современного мирового сообщества.