Афродита Восстановленная
Основной ключ для понимания соловьевской богини, для трактовки ее многоликого, но вполне определенного образа мы находим в рукописных материалах, сопровождавших работу над текстом «Философских начал цельного знания». Здесь обнаруживается схема, в которой, наряду с двумя мифологическими Афродитами — Уранией и Всенародной, упоминается еще «Афродита восстановленная» /Соловьев, т. 2, с. 369 (87)/.
Соловьев признает существующий ныне раздвоенный образ своей богини, идя вслед за традиционными представлениями античности. В Афродите Пандемос он усматривает тот неискоренимый налет земного тлена и разложения, который присущ всему земному. В программных стихах «Das Ewig Weibliche», в своем «слове увещевательном к морским чертям» он своеобразно раскрывает причину низменного характера всенародной Афродиты. Прямо обращаясь к преследующим его морским чертям, поэт говорил:
Помните ль розы над пеною белой,
Пурпурный отблеск в лазурных волнах?
Помните ль образ прекрасного тела,
Ваше смятенье, и трепет, и страх?
Та красота своей первою силой,
Черти, не долго была вам страшна;
Дикую злобу на миг укротила,
Но покорить не умела она.
В ту красоту, о коварные черти,
Путь себе тайный вы скоро нашли,
Адское семя растленья и смерти
В образ прекрасный вы сеять могли.
Таким образом, «адское семя» в вожделенном теле Афродиты Пандемос — вот главный изъян общедоступной богини. Ее рождение, заметим, поэт связывает в данном случае не с островом Кифера (где из пены морской впервые явилась Киферея — Урания), а с Пафосом на Кипре, где, как мы упоминали, царь Кинир впервые ввел культ почитания простонародной Афродиты.
Но перед образом земной Афродиты Соловьев тем не менее склоняется, почитая ее как «матерь–землю», земную красоту, воплощенную, в частности, в озере Сайма… Для него все это — лишь отражения небесного совершенства Афродиты Небесной. Это она — Вечная Женственность и Премудрость Божия, одновременно — прообраз божественного всеединства, которое в высшем мире воплощает собой триединство Истины, Добра и Красоты (идеал греческой калокагатии).
Последняя любовь Соловьева и оказалась неким сплавом языческого мироощущения, платоновской возвышенной страсти, неоплатоновского эманационизма и, наконец, возвышенной христианской религиозности. Сочетания христианского разума с языческой душой, как вполне традиционного варианта исконного русского двоеверия.
Соловьев не мог отринуть природу во всей ее красоте и безобразии. Он был не способен отказаться от того эстетического наслаждения, которое невозможно в рамках христианского благоговения. Преклонение перед «красотой в природе» (так многозначительно названа одна из заметных статей позднего периода творчества) у философа бесконечно далеко от христианского постулата «мир во зле лежит», на который он сам же ссылается в своих богословских работах 80–х годов.
В то же время разнузданные увеселения плоти, приапические страсти также не допущены в эстетико–этическую шкалу соловьевской любви (как известно, Приап, воплощение римской ненасытной чувственности, был одним из сыновей Афродиты–Венеры). Аскетизм, самоконтроль, достоинство, благородство и постоянное устремление к возвышенному — таков соловьевский «неоплатонизм» и «поздний пифагореизм» в области эмоциональных переживаний и любовного пыла.
С. Соловьев, племянник и биограф философа, высказывал подобное суждение о духовной жизни Вл. Соловьева: «Смягчающее и расширяющее влияние античной красоты, как противоядие аскетической напряженности и исключительности, Владимир Соловьев чувствовал всю жизнь. В 1882 г. в стихотворении «Три подвига» он вспоминает о Пигмалионе и Галатее, Персее и Андромеде, Орфее и Эвридике. В 1887 г. по поводу воскресения Христова он говори: «Друг мой, прежде, как и ныне, Адонис вставал из гроба». И на закате жизни, проезжая мимо Троады, он приветствует тень Гомера:
Что–то здесь осиротело,
Чей–то светоч отснял,
Чья–то радость отлетела,
Кто–то пел — и замолчал.
(…) Очевидно, Владимир Соловьев никогда не забывал, что вместе с писаниями святых отец подарил ему «Олимп» доктора Петискуса…» /Соловьев С., с. 31 (101)/.
Но думается, что более важным в процессе формирования соловьевского отношения к красоте была та «память сердца», которая, по слову поэта, «сильней рассудка памяти печальной». Память несравненного облика великой богини, который стал для него единственным камертоном всех жизненных, особенно — эстетических впечатлений.

