Владимир Соловьев и София: монография
Целиком
Aa
На страничку книги
Владимир Соловьев и София: монография

Жизненная мистерия Соловьева

Не приняв формального участия в мистериях Афродиты (которые уже вряд ли существовали на Крите или в Египте XIX века), Соловьев тем не менее был особым образом инициирован, всю свою жизнь посвятив небесной богине, таким образом обретя высшую степень духовного посвящения.

Мы не случайно так подробно остановились на кносской мистерии Афродиты, поскольку для мироощущения русского философа то совмещение «сакрального и профанного», которое характерно исключительно для мистерии, являлось определяющим. Потому основные этапы древнего ритуала смогут помочь нам каким–то образом обозначить главные вехи на пути жизненной мистерии русского философа–мистика.

Введение в мистериюСоловьева, очевидно, относится к 9–летнему возрасту. Это — экзотерическая часть действа, представлявшая собой, как мы помним, танцы с быками. Для самого мальчика «мистическая коррида», видимо, началась с первой влюбленности, которую он упоминает в своей главной поэме «Три свидания». «Быки» — это страсти, бушевавшие в детской душе. По свидетельству самого поэта–философа, он влюбился весной, смеем даже предположить ориентировочную дату — 24 апреля, день рождения Афродиты, когда

…детская душа нежданно ощутила

Тоску любви с тревогой смутных снов.

Или это могло произойти в четвертый день мая, который также греками посвящался богине любви. Своей, тоже 9–летней, возлюбленной мальчик признается в любви в мае:

«Был майский день в Москве», как молвил Фет.

Признался я. Молчание. О, Боже!

Соперник есть. А! Он мне даст ответ.

Дуэль, дуэль!..

«Ночное», сакральное таинство инициации началось в университетской церкви великомученицы Татьяны, во время богослужения на праздник Вознесения. В поэме Соловьев живо воспроизводит свои душевные переживания и ярко описывает «первое свидание» с Небесной Девой:

…Обедня в Вознесенье.

Душа кипит в потоке страстных мук.

Житейское… отложим… попеченье –Тянулся, замирал и замер звук.


Алтарь открыт… Но где ж священник, дьякон?

И где толпа молящихся людей?

Страстей поток, — бесследно вдруг иссяк он.

Лазурь кругом, лазурь в душе моей.


Пронизана лазурью золотистой,

В руке держа цветок нездешних стран,

Стояла ты с улыбкою лучистой,

Кивнула мне и скрылася в туман.


И детская любовь чужой мне стала,

Душа моя — к житейскому слепа…

И немка–бонна грустно повторяла:

«Володинька — ах! слишком он глупа!»

Следуя логике древнего посвящения, интерпретируем духовные события соловьевского«вхождения в лабиринт»таким образом: признанием в любви завершились «дневные», т. е. обыденные события предварительного этапа. В соответствующем психологическом настрое — душевном смятении — мальчик входит в храм, т. е. духовный «лабиринт» уже в ином, «ночном», сакральном пространстве. Страсти — «волки» обуревают его душу, тянется звук (волчий «вой») на протяжении всего «танца задом наперед» с прыжками(«танца с волками»)…Внезапно — тишина «иномирного» пространства (которое в древнем ритуале символизируют «нагиемертвецы»),и духовному взору миста впервые предстает неземной образ Вечной Женственности. Как мы уже упоминали, этот прекрасный образ богини, явленный Соловьеву в церкви, прямо ассоциируется с Афродитой — древнегреческим символом любви и красоты. Явление Пречистой Девы с младенцем могло бы вызвать в детской душе глубокое благоговение, восхищение, умиление, — но не любовь. В то же время, первое поистине глубокое чувство мальчика, явившееся первым полноценным мистическим опытом, было освящено церковью, той особенной атмосферой молитвенного экстаза, которая только и возможна в храме Божием.

Мальчик совершенно ясно осознал свое «попадание» в «иное» бытийное состояние (когда становится незначительной детская любовь и душа «слепнет» ко всему «житейскому»), обретая на всю оставшуюся земную жизнь иное измерение своего существования, в отличие от древних мистов. Тесей и другие посвящаемые лишь на время мистерии погружались в сакральное пространство, чтобы осознать глубинный смысл краткой человеческой жизни как способа совершенствования и облагораживания своей бессмертной души, в первую очередь в созидательной социальной деятельности. Русскому же философу, в совершенно другую историко–культурную эпоху, открылась более глубокая тайна — единения земного и запредельного миров, и ему предстоял иной духовный подвиг — раскрыть человечеству сущность происходящего духовного переворота, подготовить его к решению новых, небывалых, поистине космических задач.

Соловьев уже при первом мистическом свидании с богиней обрелновое духовное рождение,которое для древних мистов было завершающим аккордом мистерии в лабиринте. Ему открылась возможность постоянного контакта с бессмертной душой в течение всей земной жизни, непосредственного управления ее совершенствованием в непрерывном контакте с высшим божеством. Его духовная эволюция и заключалась в прямом соотнесении культурно–социальной, творческой земной деятельности — и прямого сотрудничества с иными, высшими сферами бытия. В аспекте понимания этой беспримерной духовной деятельности философа становятся по–особому пронзительно понятны переданные С. Н. Трубецким последние, предсмертные слова Соловьева: «Трудна работа Господня».

Отсюда — его эксперименты в спиритизме, который представлялся ему способом постоянного общения с «иным» миром и прямого получения оттуда необходимой духовной информации (см. главу «Спиритическая София».) В символике древней мистерии можно сказать, что в случае Соловьева — это оккультное созерцание «нагих мертвецов» лабиринта, которые оказываются всегда рядом в духовном пространстве. В одном из знаменитых стихотворений «Les revenants» («Призраки»), написанном 16 января 1900 г., т. е. за полгода до своего ухода с горизонта земного бытия, он писал:

Тайною тропинкою, скорбною и милою,

Вы к душе пробралися, и — спасибо вам!

Сладко мне приблизиться памятью унылою

К смертью занавешенным, тихим берегам.

Явление ему богини на этапе прохождения лабиринта, еще до попадания в «море», — высший знак избранности, благосклонности к нему богини, что затем оформится в творческом «сотрудничестве» при написании рукописи «София».

Важнейший вопрос — в какой момент открылась сердечная чакра Соловьева? Думается, что это не могло случиться во время «первого свидания» мальчика с богиней в церкви — тогда он услышал только первый «зов». Детское сердце было слишком не сформировано для того, чтобы «вместить» хотя бы часть божественной мощи. Можно также предположить, что первое явление богини было, в определенном смысле, «спровоцировано» определенными событиями, непосредственно предшествовавшими «свиданию». По свидетельству биографа и друга позднего периода жизни философа В. Л. Величко, сам Соловьев вспоминал, что получил «тайное священство» от своего деда — священника той самой университетской церкви. Когда мальчику было семь или восемь лет (т. е. непосредственно перед «свиданием»), дед–священник привел его однажды в алтарь, поставил на колени перед престолом Всевышнего и, произнеся пламенную молитву, благословил внука на служение Богу /Величко, с. 59 (22)/. Это было известно и другим биографам философа, которые неоднократно называли его «священником без посвящения».

Почему Соловьеву было суждено поклоняться женскому образу божества — «тайна сия велика есть». Понятно, что в высших сферах Божественного и Единого нет принципиального разделения на женское и мужское. И сам божественный «ответ» на духовный призыв адекватен степени духовной зрелости верующего. А также в своем «оформлении» прямо соответствует уровню развития человеческой цивилизации и, главное, той основополагающей духовной задаче, которую предстоит решить «призванному» и «избранному».

Дальнейший анализ жизненных событий Соловьева показывает, что его «танцы с волками» продолжались вплоть до защиты магистерской диссертации. В отрочестве он пережил период «воинствующего атеизма», когда выбросил из окна все иконы. В ранней юности увлекался социалистами и марксизмом, что проявилось даже позже, в Лондоне, когда, по свидетельству И. Янжула, он с увлечением читал Ноэса и Нордгофа об американских религиозных коммунах и общинах «шекеров» /Лукьянов, т. 2, кн. 3, с. 123–124 (56)/.

Не следует сбрасывать со счетов и его сердечные увлечения. Известно семейное предание о том, как юный Соловьев, проводя лето в имении своей родственницы княгини Дадешкелиани в Новороссии, влюбился в крестьянскую девушку и даже собрался на ней жениться. Известна в подробностях история его сложных отношений с кузиной Катей Селевиной (в замужестве — Романовой).

В случае нашего философа чрезвычайно большую роль играют и предпосылки этого важнейшего для Соловьева духовного события — раскрытия сердца. Главной предпосылкой представляется его общение с одним из его признанных учителей — П. Д. Юркевичем. Именно этот профессор и декан философского факультета Московского университета приобщил юношу к чтению Я. Беме, Лейбница и Сведенборга, которых, по воспоминаниям Соловьева, считал «последними из настоящих великих философов» /Соловьев, т. 9, с. 391 (91)/.

Юркевич серьезно интересовался спиритизмом, хотя некое сочинение, тайно писавшееся им по поводу медиумических перспектив, осталось необнародованным. Но главное — он одним из первых в академической философской среде обосновывал значение сердца для «наук о человеческом духе», он развивал учение (в духе христианского платонизма) осердцекак глубочайшей основе человеческого существа и духовнонравственном источнике душевной деятельности. Его главная работа в этом ключе — «Сердце и его значение в духовной жизни человека по учению слова Божия» (1860). По убеждению Юркевича, духовная жизнь начинается в сердце. Разум, голова есть сила не рождающая, а озаряющая и владычествующая. Он писал: «Душа существует не только как свет, но и как освещаемое им (разумом. — В. К.) существо. Жизнь духовная зарождается прежде этого света разума — во мраке и темноте, то есть в глубинах, недоступных для нашего взора… Человеческий ум есть вершина, а не корень духовной жизни человека» /Юркевич, с. 87 (135)/.

(К воззрениям П. Д. Юркевича на душу и психические явления мы обратимся подробнее в главе «Спиритическая София».).

В своей статье «Из науки о человеческом духе» (1860) П. Д. Юркевич пытался опровергнуть работы Н. Г. Чернышевского об антропологическом принципе в философии с позиций идеализма. Он отвергал материалистическое истолкование психической жизни человека, противопоставлял ему христианское понимание единства души и тела. Человек, по его мнению, должен изучаться двояко: тело необходимо познавать внешними чувствами, а душевные явления — внутренним чувством, верой, средоточием которых является сердце. Наука не должна вмешиваться в объяснение духовной жизни, т. к. она не обладает для этого адекватными средствами познания /Религиозный идеализм Юркевича Н. Г. Чернышевский подверг критике в статье «Полемические красоты» (1861)/.

Как ни парадоксально, Вл. Соловьев преклонялся одновременно перед обоими мыслителями. В понимании души, душевной жизни и значения сердца для философских изысканий он следует за Юркевичем, а в своих взглядах накрасоту,в своей эстетике, как мы увидим ниже, вдохновляется идеями Чернышевского, изложенными в знаменитой диссертации «Эстетические отношения человека к действительности».

Как указывает племянник философа, Сергей Соловьев–младший, именно в духе своего учителя П. Д. Юркевича Соловьев высказывается в конце своей жизни, в неопубликованном письме к С. М. Мартыновой: «Что же в нас будет жить и по смерти и что должно составлять предмет всех наших забот при жизни? То, что мы называем теперьсердцем(выделено Соловьевым. — В. К.),т. е. внутренний человек наш, который облечется соответствующим нетленным телом при воскресении плоти… Старайтесь же усовершить то, что в вас любит и что ненавидит, что покойно и что беспокойно, что радуется или печалится, т. е. сердце свое или человека внутреннего (что мыслит, рассуждаетчерезваш ум)» /цит. по: Соловьев С., с. 52 (101)/.

Правда, Юркевич предостерегал от крайностей мистицизма, полностью отрицающих рациональное начало. «Ум, как часть души, и мистицизм, который погружается в непосредственные влечения сердца, не переводя их в отвлеченные, спокойные и твердые идеи или начала ума, противоречит свойствам человеческого духа» /Юркевич, с. 92 (135)/.

Таким образом, очевидно, благодаря влиянию учителя сформировалось главное свойство соловьевского ума — переводить мистические откровения в строгие и логичные философские тексты, что является характерной чертой всей его философской деятельности.

Известно, что после смерти учителя в 1874 г. Соловьев начал получать медиумические «послания», подписанные именем «Памфил», и признавал в них духовные наставления Юркевича «с того света». Эти «послания» от духа, представлявшегося «Памфилом», приходили не только в его одиноких сеансах «автоматического письма». Известен случай, описанный в письме (от 9 марта 1875 г.) к С. Д. Лапшиной от А. Г. Орфано, постоянно практиковавшего спирита, у которого часто собирался круг единомышленников, а также бывал Соловьев. По свидетельству Орфано, на одном из сеансов ночной столик «говорил» от имени П. Д. Юркевича /Лукьянов, т. 2, кн. 2, с. 93–95 (56)/.

Нам интересно сохранившееся в архивных листах с религиозными статьями Соловьева «автоматическое послание», подписанное именем «Памфил». В частности, в нем говорится следующее: «…Вы должны узнать, что ныне наступает время, когда вселенная — universum — станет снова unum. Теперешний мир есть unum versum, или единое извращенное, или вывороченное наизнанку, отчего все существа страдают и стремятся к иному лучшему состоянию. Они находятся в <нрзб. — натуральном?> и противуестественном состоянии, что есть противоречие: каждое существо сознает себя как частное и ничтожное целое и начальное в мире изменений, и оно чувствует себя всем средоточием вселенной. Это противоречие исчезнет только тогда, когда каждое существо, сохраняя свою частную индивидуальность, будет вместе с темчувствовать в любви и сознавать в разумесвое внутреннее действительное (…) единство со всеми другими как единичными единого существа… а для этого должен исчезнуть обман множественности… человек у вас на земле возвысился надо всяким внешним непосредственно данным природным единством. Все естественные связи порываются: исчезает семья, государство, предание всякое. Вера отцов на словах, только не в умах и не в сердцах. Одинок и <нрзб. — ничтожен?> человек в вашем природном мире свободен стал от всех связей его и ближе к нам, ибо наш мир есть свобода. Посему–то все против крайнего индивидуализма… (…) ВЫ народ избранный, люди Божии. Ex oriente LUX. Памфил» /РГАЛИ. Ф. 446, оп. 2, ед. хр. 17, л. 109; 109 об./ (курсив мой. — В. К.)

Нет точных свидетельств о том, что это «послание» было получено Соловьевым накануне или в течение лондонской командировки. Но эта несомненная внутренняя свобода философа, приближающая его к «запредельному» миру, совершенно определенно воссоздает мистериальное единение мистов и «нагих мертвецов», как живых спиритов и «духов», действующих на спиритических сеансах. И главная мысль о том, что на нынешнем историческом этапе каждому человеческому существу необходимо научиться «чувствовать в любви и осознавать в разуме» свое действительное единство со всеми остальными, — эта мысль полностью соответствует как философско–мистической установке Юркевича, так и всей жизненной программе Соловьева.

Еще одной важной предпосылкой к раскрытию сердечного центра Соловьева было увлечение философа исихастским и старческим движением. Напомним, что главной целью исихастского «умного» делания являлось «вхождение умом в сердце», раскрытие сердечного центра и постоянное нахождение в состоянии «приближенности» к божественному миру с помощью непрекращающейся духовной практики, так называемой «умной молитвы». Не став монахом по убеждению, что «настало время не прятаться от мира, а идти в мир», Соловьев был слушателем Духовной Академии в течение года, а затем вместе с Ф. М. Достоевским посетил Оптину Пустынь, признанный центр старчества в России того времени. И хотя Соловьев не практиковал «умное делание» в его традиционном исихастско–старческом варианте, он признавал необходимость раскрытия сердца для истинного понимания важнейших философских проблем. Он отстаивал не рационально–рассудочный, а сердечно–духовный метод философского познания.

К тому же, будучи в ранней юности близок к славянофилам, он не мог не знать самобытную концепцию Хомякова и Киреевского о «живознании», в которой мистическое целостное чувство являлось и целью и методом познания /см. подробнее: Бердяев, А. С. Хомяков; а также: Кравченко, с. 51 (50)/ Не случайно его философский труд, создававшийся на основе рукописи «София», и назывался «Философские основыцельного знания».

Анализируя события жизни Соловьева до отъезда в Лондон, представляется, что непосредственный момент«прикосновения змеи» —открытия богиней сердечного центра — был связан с его неудачным сватовством к двоюродной сестре, Кате Романовой (в замужестве Селевина). В письмах того времени явственно ощущается накал душевных переживаний юноши, обманутого в своих радужных надеждах. С. Соловьев–младший подробно останавливается на этом юношеском увлечении своего дяди /см.: Соловьев С., с. 54–65 (101)/. Роман претерпевал целый ряд «волшебных изменений» от менторских наставлений («учительства») Соловьева и глубокой духовной дружбы — до пылкой страсти и твердого решения жениться. В своем чувстве Соловьев пытался совместить духовное единство со своей неудачной избранницей и первую мужскую страсть. Осенью 1873 г. Соловьев поступил в Московскую Духовную академию, и письма Кати нарушают размеренный режим его философских и теологических занятий. Отвечая на одно из посланий своей любимой, Соловьев писал: «Сейчас полученное мною письмо твое возбудило во мне такую необычайную радость, что я стал громко разговаривать с немецкими философами и греческими богословами, которые в трогательном союзе наполняют мое жилище. Они еще никогда не видели меня в таком неприличном восторге, и один толстый отец церкви даже свалился со стола от негодования». В письме от 8 октября 1873 г. Соловьев писал уже страстно: «Сегодня я только к утру задремал и видел тебя почти как наяву. Ощущаю Katzenjammer (нем. — похмелье). Если тебе сколько–нибудь дорого мое спокойствие, если ты меня не на словах любишь, пиши мне хоть раз в неделю несколько слов. Прощая, мое сокровище, обнимаю тебя всей силой своего воображения; придет ли наконец время, когда обниму тебя в действительности, радость моя, мучение мое!» /Соловьев, т. 3, с. 100, 103 (86)/.

Именно Кате он раскрывал свои самые заветные духовные планы, пророчествовал о приходе единой вселенской религии и близком конце света, а также — о своей великой миссии: «Приближаются славные и тяжелые времена и хорошо тому, кто может ждать их с надеждой, а не страхом. (…) Без этого дела, без этой великой задачи мне незачем было бы и жить, без нее я бы не смел бы и любить тебя. Я не имел бы никакого права на тебя, если б не был вполне уверен, что могу дать тебе то, что другие дать не могут…» /Там же, с. 98, 106/.

Но разрыв был неизбежен. Катя, вполне обычная барышня, легкомысленная и взбалмошная, в принципе не могла ответить взаимностью на возвышенное, почти подвижническое чувство Соловьева. Правда, и сам философ никак не мог определиться в окончательном решении относительно необходимости брака. Даже в период самых радужных планов относительно их общего будущего в письме от 11 июля 1873 г. Соловьев писал своей предполагаемой невесте: «…личные и семейные отношения всегда будут занимать второстепенное место в моем существовании».

Финал этого наиболее значительного юношеского романа Соловьева описан по–разному у биографов философа. Сергей Соловьев, ссылаясь на воспоминания старой бонны, считал роковым такой случай: «Жених и невеста поехали куда–то на санях морозной зимней ночью. По дороге Катя пожелала зайти на минуту в один дом, где собралось большое и веселое общество. Она попросила Владимира подождать ее в санях. Прошел час, другой. Владимир смотрел на освещенные окна дома и замерзал. Наконец велел извозчику ехать обратно. Жизнью была поставлена точка» /Соловьев С., с. 64 (101)/.

У С. М. Лукьянова ситуация рассмотрена более объективно. Он учитывал и колебания самого Соловьева, перемены его настроений и планов. Конец романа он описывал так: «Приехавши в ноябре (1873 г. — В. К.) в Петербург, Соловьев имел, конечно, личные объяснения с Е. В. Романовой, причем им обоим вскоре же стало ясно, что брачным планам их не суждено сбыться. Переписка продолжалась после этого еще некоторое время, даже тогда, когда кузина уехала за границу; но разрыв оказался окончательным» /Лукьянов, т. 1, с. 307 (56)/.

В сущности, в этом разрыве никто не был виноват, и, по мнению биографа, роман был обречен на провал с самого начала.

«Прикосновением змеи» могло стать и другое обстоятельство, также связанное с «брачными планами» молодого философа. Это мог быть отказ еще одной знакомой Соловьева выйти за него замуж. Речь идет о Е. М. Поливановой, слушательнице курсов Герье, на которых Соловьев читал философию начиная с конца января 1875 г. (т. е. непосредственно накануне своей лондонской поездки). Все обстоятельства этого странного и непродолжительного романа приводятся у Лукьянова по воспоминаниям самой Поливановой. Вкратце дело обстояло так: через сестру своего друга А. А. Соколова, которая также обучалась на курсах, Соловьев назначил свидание Поливановой (к сожалению, Лукьянов нигде не называет ее полного имени), а затем познакомился и с ее семьей. В мае Соловьев был приглашен в имение в Дубровицы (под Подольском), где он провел несколько недель. Именно в Дубровицах 1–го июня, в Троицын день Соловьев внезапно сделал предложение девушке, которая от неожиданности сразу согласилась, а потом об этом пожалела. Как описывала этот эпизод сама Поливанова: «Вместо ощущения счастья, в душе у меня была тревога невыносимая из–за мучительного сознания, что нет у меня в сердце настоящей любви к Владимиру Сергеевичу, что я смалодушествовала, может быть, из чувства страха, ввела его в заблуждение. Но в то же время мысль сознаться ему, причинить ему страдание, терзала меня безмерно. А совесть все–таки властно требовала полного покаяния перед ним…» /Там же, т. 2, кн. 3, с. 57/.

Но счастливый вид Соловьева лишил девушку решимости сразу во всем ему признаться. Затем он уехал на два дня. И только по приезде она открылась ему. «Я чувствовала, что делаю какое–то зло, но поступить иначе я уже не могла. Сама я очень страдала и плакала горючими слезами» /Там же, с. 58/.

Видимо, удар для Соловьева был сильным, хотя он и утешал плачущую девушку как мог. Хотя позже, по воспоминаниям Поливановой, он пригласил девушку, чтобы уже спокойно «переговорить» и предложить дружбу, но — сорвался.

«Мы сидели на пригорке, я — повыше, он — почти у самых моих ног. На минуту он умолк, вдруг припал к земле, и у него вырвалось стоном:

— И подумать только, как бы мы могли быть счастливы!

У меня снова слезы подступили к горлу, а затем безудержным потоком полились из глаз.

— Видите, едва проговорила я, возврат к простой, прежней дружбе невозможен…

— Невозможен… откликнулся он, как эхо» /Там же, с. 58/.

Даже Лукьянов, отмечая импульсивность и скоропалительность этого романа, признавал, опираясь на последующие биографические сведения о философе, что его чувство к Поливановой было серьезнее, чем можно было бы поначалу предположить.

«Укус змеи» — это и мог быть момент внезапного отказа Поливановой, после того как она первоначально согласилась выйти за Соловьева замуж. Но это мог быть также и миг ясного осознания невозможности жениться у самого Соловьева, некий «момент истины» в его отношениях с противоположным полом. Признание неизбежности собственного одиночества — это ли не миг легкой дрожи и ощущения холодного прикосновения пустоты?

А для философа–мистика это мог быть и момент внезапного озарения, в котором становится очевидна иллюзорность материального мира, единство всего и всех, тонкая грань между добром и злом в человеческих взаимоотношениях…

Примечательно, что на прощанье Соловьев передал своей неудавшейся невесте три стихотворения — авторизованный перевод «Ночного плаванья» Гейне, озаглавленный Соловьевым «Призраки», стихотворение, начинающееся строкой «В сне земном мы тени, тени…», и «Прометея», которое мы здесь приведем полностью и которое, как представляется, вряд ли нуждается в дополнительных комментариях.

Прометею

Когда душа твоя в одном увидит свете

Ложь с правдой, с благом зло,

И обоймет весь мир в одном любви привете,

Что есть и что прошло;

Когда узнаешь ты блаженство примиренья;

Когда твой ум поймет,

Что только в призраке ребяческого мненья

И ложь, и зло живет, —

Тогда наступит час — последний час творенья…

Твой свет одним лучом

Рассеет целый мир туманного виденья

В тяжелом сне земном:

Преграды рушатся, расплавлены оковы

Божественным огнем,

И утро вечное восходит к жизни новой

Во всех, и все в Одном.

Командировка в Англию в мистериальном «поле» духовного продвижения Соловьева — это попадание в круглое пространство«моря Афродиты».В географическом плане морская держава Британии (округлый остров в океане–море) воспроизводит древний символ плоского круглого камня в центре «моря» Афродиты. Почему не Крит? Потому что земная география не играет существенной роли в деле духовного развития миста. Земные энергетические «центры» лишь приблизительно соответствуют некоторым «пространствам» инобытия, да и то в определенные культурно–исторические эпохи. В древнем Эгейском мире духовным центром был остров Крит, где мисты получали необходимую духовную информацию (заметим, не Кипр, где, по легенде, в незапамятные времена родилась Афродита и можно было бы предположить там существование ее мистерий). В XIX веке именно Британский музей с его уникальным собранием духовных сокровищ был необходим для мистического продвижения философу–мистику из России. Говоря словами самого автора поэмы–исповеди: «Моей мечтою был Музей Британский, / И он не обманул моей мечты». Напомним, в XIX в. Британский музей включал в себя достаточно обширную библиотеку с редким собранием древних книг, а также книг по мистицизму и спиритизму, которыми так интересовался Соловьев. Кстати, читальный зал Британского музея — также круглое помещение, в котором книжные стеллажи располагаются вдоль стен, по периметру, и читатель, выбирающий книгу или работающий с ней за столом, размещается подобно мисту в древнем святилище «моря» Афродиты (или двигаясь вдоль стен–стеллажей по периметру зала, или сидя за столом в центре).

В Лондоне Соловьев читает необходимую для него литературу, посещает спиритические сеансы, изредка встречается с интересующими его людьми, в частности с А. Уоллесом, выдающимся биологом, интересующимся спиритизмом. Он живет в собственном сакральном пространстве, под духовным водительством своей богини.

Забуду ль вас, блаженные полгода?

Не призраки минутной красоты,

Не быт людей, не страсти, не природа –Всей, всей душой одна владела ты.


Пусть там снуют людские мириады

Под грохот огнедышащих машин,

Пусть зиждутся бездушные громады, –Святая тишина, я здесь один.


Ну, разумеется, cum grano salis!

Я одинок был, но не мизантроп…

Соловьев также проговаривается относительно тех «оккультных» событий, которые случались в его сакральном пространстве и с точки зрения обыденного сознания расценивались как явления «сверхъестественные».

Всё ж больше я один в читальном зале;

И верьте иль не верьте, — видит Бог,

Что тайные мне силы выбирали

Всё, что о ней читать я только мог.


Когда же прихоти греховные внушали

Мне книгу взять «из оперы другой» —

Такие тут истории бывали,

Что я в смущенье уходил домой.

О спиритических увлечениях Соловьева и о помощи спиритических «духов» в его работе в Британском музее мы будем подробнее говорить в главе «Спиритическая София». Судя по всему, «духи» каким–то образом «подсказывали» или «указывали» ему необходимые книги. При этом, как не скрывает сам автор поэмы, они жестко контролировали «прохождение» этого этапа посвящения, не позволяя отклоняться от заданного маршрута. Еще раз напомним, что в мистерии Афродиты «нагие мертвецы» молчаливо сопровождали мистов по лабиринту вплоть до «моря» богини, причем не исключено, что они могли каким–то образом направлять двигающихся в танце мистов и помогать им. Спиритические «духи» Соловьева, в отличие от «нагих мертвецов» древней мистерии, были невидимы; они «общались» с ним, в первую очередь, посредством техники «автоматического письма», но также — через систему условных «знаков», интуитивно улавливаемых «указаний» и т. д. Иначе говоря, то, что «мертвецы» в древней мистерии жестами или определенными действиями «сообщали» посвящаемым, спиритические духи по–другому «разъясняли» и «подсказывали» Соловьеву.

Апогей мистерии в Кносском лабиринте — события в божественном «море Афродиты»; мистерия Соловьева достигла своей кульминации в Британском музее. Находясь на географическом острове, в круглом читальном зале, под духовным руководством «духов», наш философ все более ясно слышал тот«божественный звук»,точнее, «музыку небесных сфер», которые и положено было слышать посвященному с уже открывшимися «оккультными» центрами–чакрами.

«Лиру» ему вручила сама Небесная Богиня, когда философ в Лондоне начал под спиритическую «диктовку» писать свою ныне знаменитую рукопись «София» — это и была «услышанная» им«музыка сфер». (О собственно медиумических аспектах этой работы Соловьева — специально в главе «Спиритическая София».) Как мы помним, легендарный герой Тесей, разместившийся на круглом камне в центре «моря» Афродиты, пел пробужденную в его душе таинственную песнь, быстро превратившуюся в гимн богине, подхваченный всеми мистами. Соловьев, находясь в состоянии духовного подъема, приступил к созданию уникального философско–мистического произведения, инспирированного высшей силой.Ион назвал свое произведение тем именем, которым называла себя «Небесная Дева» в своих спиритических посланиях.

Говоря о действительной уникальности рукописи «София» для русского мистицизма, все же необходимо вспомнить о создании подобных сочинений в других мистических традициях, скажем, работах Э. Сведенборга или Я. Беме, которых сам Соловьев прямо называл своими предшественниками.

Однако, как явствует из его письма к С. А. Толстой (от 27 апреля 1877 г., т. е. уже по возвращении из–за границы), он интересовался также Георгом Гихтелем, Готфридом Арнольдом и Джоном Порджеджем. Соловьев писал: «Все трое имели личный опыт, почти такой же, как мой, и это самое интересное, но собственно в теософии все трое довольно слабы, следуют Бэму, но ниже его. Я думаю, София возилась с ними больше за их невинность, чем за что–нибудь другое. В результате настоящими людьми все–таки оказываются только Парацельс, Бэм и Сведенборг, так что для меня остается поле очень широкое» /Соловьев, с. 200 (86)/

Считая свою философско–мистическую деятельность более соответствующей изначальному замыслу богини, он обратился к истокам философско–мистического служения. Подлинным примером и образцом для него был Платон, совмещавший в своем лице гениального философа и посвященного мистика. Правда, исходя из критики Соловьевым «жизненной драмы Платона», можно сделать вывод, что русский философ, отдавая должное античному классику, видел неизбежную историкокультурную ограниченность платоновского мировоззрения. Дополняя платоновскую онтологию христианской антропологией, Соловьев безусловно признавал фундаментальность сакрального знания, полученного великим посвященным, а также чтил его бессмертного учителя Сократа, о котором и можно что–то существенное узнать из творений Платона.

Тонкий ценитель и глубокий знаток Платона, Соловьев как никто отдавал себе отчет в том, что имеет дело с высоким посвященным в египетские мистерии и пифагорейское учение, продолжателем духовной традиции своего любимого учителя Сократа. Переводя платоновские диалоги, он неизбежно сталкивался с необходимостью толковать в профанном поле философских сочинений несказуемое знание иерофанта, связанного священной клятвой молчания о своих подлинных тайных постижениях. (О Платоне как посвященном см., напр., книгу современного исследователя: /Фомин (114)/.)

По сути, Соловьев в новейшее время стал продолжателем древнейшей традиции философского осмысления тайных мистико–оккультных посвящений.

О значении мистерий для становления и развития европейской философии писали многие выдающиеся историки философии и религиоведы. Так, Μ. Элиаде в своей книге «Тайные общества: обряды посвящения и инициации» писал о формировании античной философии: «Показателен тот факт, что таинства развили воображение, которое породило обширную философскую и духовную литературу, особенно в период поздней античности. Отождествление философии и посвящения стало лейтмотивом с начала возникновения пифагореизма и платонизма. Даже обряды «майя» (maia = мать, кормилица, повитуха), с помощью которых Сократ пытался «родить» нового человека, имели свой прототип в обрядах посвящения первобытных обществ: они тоже «рожали» неофита, то есть помогали ему родиться в духовной жизни» /Элиаде, с. 289 (128)/.

Напомним, что именно с Сократом, обсуждая бессмертную духовную сущность человека, «общался» Соловьев в спиритических сеансах вместе со своим другом Д. Цертелевым во время первого пребывания в Египте /см.: Лукьянов, т. 2, кн. 3, с. 247–255 (56)/. (Мой комментарий к совместной работе Соловьева и Цертелева «Вечера в Каире» см.: Кравченко, с. 59–65 (47). О спиритических опытах друзей в Египте см. в главе «Спиритическая София».)

Глубоко изучая гностическую, позднеантичную и средневековую философию, Соловьев также погружался в особую духовную атмосферу переоценки и осмысления мистериального и индивидуального мистического опыта, который пережили многие великие философы (Пифагор, Плотин, Прокл) и о котором мечтали многие их ученики и последователи. Как справедливо замечает Μ. Элиаде, в этот период древний сценарий мистерий был использован для разнообразных духовных целей — обретения мистического единения с Божеством (unio mystica) или бессмертия, духовного освобождения и т. д. «Стремясь приоткрыть тайну различных эллинистических таинств, — писал Μ. Элиаде, — многие философы и теософы предлагали аллегорические толкования обрядов посвящения. Большинство этих толкований интерпретировали обряды таинств как ряд последовательных действий, направлявших человеческую душу к ее вознесению к Богу. Достаточно прочесть Ямвлиха, Прокла, Синесия, Олимпиодора и других неоплатоников или мистериософов последних столетий античности, чтобы понять, до какой степени они уподобляли посвящение в таинства психодраме, благодаря которой душа может отделиться от материи и, возродившись, улететь на истинную родину, в сверхчувственный мир. (…) Но хотя подобные трактовки не способны представить нам «исторические реалии», они тем не менее имеют определенную ценность. Действительно, эти трактовки отмечены последующей синкретической духовностью. Многочисленные гностики, христиане и гетеродоксы первых веков нашей эры черпали оттуда свои идеи, символы, ключевые образы. Патетическая драма человеческой души, ослепшей и омертвевшей, забывшей себя, раскрывалась писателями–гностиками с помощью сценариев и философских толкований мистерий. Благодаря гностикам повышение ценности эллинистических мистерий и их опыта, ритуально ведущего от «гибели» к возрождению «души», отмечено в Европе и Азии. Некоторые аспекты этой мистериофонии дожили до средних веков. Наконец, вся доктрина была реанимирована в кружках литераторов и философов, пришедших к неоплатонизму в Италии эпохи Возрождения» /Элиаде, с. 290–291 (128)/.

Иначе говоря, уже в эпоху поздней античности имело место переложение смысла сакральных мистерий в сферу профанного человеческого существования, ставящегося в прямую зависимость от сфер божественного бытия. Как доказывает в своих работах А. В. Петров, именно философы Ионии и Великой Греции были «первыми представителями синкретизма и проводниками религиозных инноваций в греческий мир (…). Благодаря им в греческую культуру проникает италийская (этрусская) демонология, давно известные в Греции египетские ритуальные запреты заново интерпретируются в магическом смысле, вавилонские астрономические представления превращаются на греческой почве в астрологию» /Петров, с. 2 (68)/.

Такое же самочувствие нераздельного co–бытия человеческого и божественного миров было характерно для жизни и философского творчества Соловьева. Еще в своей ранней работе «Философские начала цельного знания» он вводит понятие «мистика», пытаясь дать строгое философское определение, которое мы находим и в его энциклопедической статье, как «творческое отношение человеческого чувства к трансцендентной действительности» /Соловьев, с. 263 (82)/. Подчеркнем, именночувства,а неразума.Согласно ходу наших рассуждений — чувства, рожденного в сердце, а не в голове. Чувства, обязанного своим таинственным формированием Великой Матери–Афродите Небесной, а не владычице ясного разума Афине Палладе.

Как уже было сказано, Соловьев в мистериальном плане так и не выбрался из лабиринта. Он навсегда остался тем, кого, по известному определению Канта, можно назвать — «духовидцем» и «полугражданином духовного мира». Как свидетельствуют рукописи Соловьева, испещренные «автоматическими записями», до конца жизни он общался с разнообразными «духами». По свидетельству близких и друзей философа, в течение всей жизни его часто посещали «видения». (Об этом подробно см.: Кравченко (47), подгл. «Аскет, визионер и спирит».)

В силу этой особенности личной мистерии Соловьева и «битва сМинотавром»велась им фактически до конца жизни, перемежаемая мистическими событиями, которые можно интерпретировать как сбрасывание масок, надетых мистагогом одна на другую. «Минотавр» являлся Соловьеву целой вереницей образов, под одной сброшенной маской оказывалась следующая. Судя по биографическим сведениям, произведениям и письмам самого философа, эти разнообразные «маски» могли сосуществовать одновременно. В неком сакральном «карнавале» сама богиня множилась в череде своих воплощений. Это была «священная игра», особое действо, как индивидуальный этап прохождения ученичества будущим мистагогом, т. е. тем посвященным, который сам станет впоследствии действующим персонажем мистерии для посвящаемых на низших ступенях.

Мы можем очертить только основные этапы этого сакрального пожизненного испытания нашего «великого посвященного».

В Лондоне, в Британском музее состоялось «второе свидание» Соловьева с богиней, которое было связано в значительной мере с духовным раскрытием философа, его «осваиванием» в «пространствах запредельного», в конечном счете с его прямым призывом. Обратимся опять к поэме «Три свидания»:

И вот однажды — к осени то было –Я ей сказал: «О Божества расцвет

Ты здесь, я чую, — что же не явила

Себя глазам моим ты с детских лет?»


И только я помыслил это слово –

Вдруг золотой лазурью все полно,

И предо мной она сияет снова –

Одно ее лицо — оно одно.


И то мгновенье долгим счастьем стало,

К земным делам опять душа слепа,

И если речь «серьезный» слух встречала,

Она была невнятна и глупа.


Я ей сказал: «Твоё лицо явилось,

Но всю тебя хочу я увидать.

Чем для ребенка ты не поскупилась,

В том — юноше нельзя же отказать!»


«В Египте будь!» — внутри раздался голос.

В Париж — и к югу пар меня несет.

С рассудком чувство даже не боролось:

Рассудок промолчал, как идиот.

«Общаясь» с «духами», Соловьев уже не только читал по их «указкам», но и под диктовку самой «Небесной Девы» начал работу над рукописью «София». Однако ему был необходим полноценный мистический опыт, к которому он чувствовал себя готовым. Видение богини в библиотеке — «одно ее лицо» — это милостивое явление во время «пения». Так Тесей, очевидно, сидя на камне в центре святилища и импровизируя на лире в умиротворенном экстазе духовного единения с богиней, созерцал подобные чудные видения. Но он, заметим, и не думал требовать того, чтобы богиня явилась ему въяве, в полном блеске своей красоты. Вряд ли будет большой натяжкой предположить, что и среди посвящаемых редко встречались подлинно «избранные» самой богиней.

Соловьев в сердце своем постоянно слышит «божественную музыку», по мере сил записывая небесные «откровения», и даже не встречает никакого сопротивления рассудка, который полностью дезориентирован в «неземных сферах» духовного бытия посвящаемого. Чувствуя свою внутреннюю мужскую силу — он позволяет себе требовать непосредственного явления «возлюбленной». Она же, конечно, не из кокетства, а из высших соображений дальнейшего духовного продвижения миста назначает ему «свидание» в Египте. (Кстати, припомним, что, по данным современной исследовательницы Регулы Ди Трачи, именно в древнем Лондоне уже после прекращения мистерий в Египте поклонялись великой Исиде. Иначе говоря, совсем не случайным могло быть последующее внезапное путешествие Соловьева из Лондона в Египет.).

Египет — это резкое изменение мизансцены, когда герой резко сбрасывается с потеплевшего уютного камня и оказывается перед необходимостью бороться за свою жизнь. В случае Соловьева даже материальные затруднения могут браться в расчет — ведь он был совсем не готов к такому дальнему путешествию. Его командировка в Лондон еще официально не закончилась. Можно себе представить ошеломление родных, которых он уже постфактум поставил в известность о своей столь непредсказуемой эскападе. Как пишет в своих бесценных материалах С. М. Лукьянов по поводу скоропалительной поездки философа в Каир: «…образ действий Соловьева для посторонних людей должен был представляться совершенно невразумительным»/Лукьянов, т. 2, кн. 3, с. 234 (56)/.

В Каире Соловьев находит приют в отеле «Аббат», живет в долг, до прихода денег из дому. «Сброшенный с камня» (покинувший Британский остров и музей), он не предполагает скорой опасной схватки, а ждет призыва своей возлюбленной и предвкушает свидание с ней.

Непосредственнойборьбой с Минотавромоказывается, судя по всему, противостояние философа пустыне и встреченным там бедуинам (по крайней мере, так складывается экзотерическая цепь жизненных событий Соловьева). Однажды ночью он снова слышит «тайный призыв» своей богини: «В пустыне я — иди туда за мной», как рассказывается в поэме. Соловьев немедленно отправляется в пустыню, куда глаза глядят, без еды и воды, в длинном черном пальто и высоком цилиндре. В шутливом тоне автор поэмы описывает свое приключение, обращаясь к своей небесной возлюбленной, прямо называя ее богиней:

Смеялась, верно, ты, как средь пустыни

В цилиндре высочайшем и в пальто,

За чёрта принятый, в здоровом бедуине

Я дрожь испуга вызвал и за то


Чуть не убит, — как шумно, по–арабски

Совет держали шейхи двух родов,

Что делать им со мной, как после рабски

Скрутили руки и без лишних слов


Подальше отвели, преблагородно

Мне руки развязали — и ушли.

Смеюсь с тобой: богам и людям сродно

Смеяться бедам, раз они прошли.


Тем временем немая ночь на землю

Спустилась прямо, без обиняков.

Кругом лишь тишину одну я внемлю

Да вижу мрак средь звёздных огоньков.


Прилегши наземь, я глядел и слушал…

Довольно гнусно вдруг завыл шакал;

В своих мечтах меня он, верно, кушал,

А на него и палки я не взял.

Со стороны трезвого мышления и рассудочного сознания такое поведение человека должно было казаться по меньшей мере странным. И как можно удивляться тому, что истинный смысл столь экзотического приключения в пустыне Соловьев доверил лишь ближайшим своим друзьям, а не родителям? В письме к матери (от 15 ноября 1875 г.) он поведал о своем «путешествии в Фиваиду» с присущей ему самоиронией в виде салонного анекдота.

Схватка с бедуинами в действительности могла быть чрезвычайно драматичной. Соловьев, безоружный, как и Тесей в древней мистерии, не нашел себе никакой защиты, даже в виде тлеющего тростника. Но его испытание было особого рода. Можно задать себе вопрос о том, почему, в самом деле, бедуины не убили философа, не взяли его в плен, не тронули его пальцем, а наоборот, «преблагородно» отпустили на все четыре стороны. И возможный ответ мы найдем у того же Лукьянова, который приводит выдержку из воспоминаний французского писателя Эжена–Мельхиора де Вогюэ, который встретился с Соловьевым в Каире после описываемых событий. Русский философ рассказывал о своем приключении, по мемуарам Вогюэ, так: «…он ходил один в Суэцкую пустыню, к бедуинам; он хотел разыскать там какое–то племя, в котором, как он слышал, хранились кое–какие тайны религиозно–мистического учения — Каббала и масонские предания, будто бы перешедшие к этому племени по прямой линии от Соломона» /Там же, с. 260–261/.

Вот здесь кое–что проясняется, поскольку можно предположить, что Соловьев действительно спрашивал у встреченных им бедуинов о тайных религиозных сектах. И одно упоминание им каббалы, имени Соломона и т. п. могло реально спасти его от насильственной смерти или увечий — известна религиозность арабов. Да и тот факт, что встреченные им бедуины повели его к своим «шейхам» (а ведь шейх — это не племенной вождь, а религиозный учитель; до сих пор в суфизме, мистической ветви ислама, отдельные направления–тарикаты возглавляют именно шейхи), — этот факт свидетельствует о том, что Соловьев предстал для жителей пустыни не просто иностранцем, а искателем религиозной истины. Шейхи не смогли ответить на его вопросы о тайных орденах, но с уважением отнеслись к нему, как отнеслись бы к дервишу или факиру. Потому они приняли единственно верное решение — не отправить его с провожатым в ближайший населенный пункт, как следовало бы ожидать, если бы он был просто заблудившийся в пустыне иностранец; а — отпустить его «по воле Аллаха» продолжать свои священные поиски в пустыне, следуя божественному наитию. К тому же можно предположить, что они ему указали путь к возвращению, поскольку, судя по всему, на обратном пути, уже после обретения мистического опыта, у Соловьева не было долгих блужданий по пустыне. Следующее письмо матери он написал в ноябре, через два дня после того послания, в котором сообщал о своем намерении посетить Фиваиду, а в действительности — отправиться по зову Софии.

(О том, что Соловьев действительно был в Фиваиде и даже «Фаворский свет видел», известно из воспоминаний Пыпиной–Ляцкой. Моя аргументация по поводу действительности этого факта в биографии Соловьева приводится в монографии /Кравченко, с. 86–97 (47)/.)

Но, судя по всему, самому Соловьеву и его ближайшим друзьям был открыт и другой — эзотерический смысл его приключений в пустыне. Совершенно не случайно возникает приведенное Лукьяновым шуточное, но столь многозначительное сочинение — мистерия Ф. Сологуба под названием «Соловьев в Фиваиде». (Его подробный анализ см.: /Там же с. 90–97/.) Главная мысль этого опуса — противостояние философа Сатане, обеспокоенного тем, что «явился новый враг — отважный Соловьев», который, как далее жалуется князь мира сего, «корень зла сумел уж потрясти, / В меня стрелой наук и дротом веры целя, / Он тщится мой престол с лица земли снести». По ходу мистерии Сатана пытается измыслить способ остановить и посрамить дерзкого юношу, но, конечно, терпит поражение. По свидетельству Н. В. Давыдова, хорошо знавшего Соловьева и Сологуба в юности, произведение Сологуба «…представляет… как бы карикатуру на Соловьева в его вере в реальное существование диавола, а между тем Вл. С., убежденно говоривший о диаволе, как о чем–то действительно существующем, очень ценил поэму Сологуба, жалел, что она не закончена, и распространял ее между знакомыми» /Лукьянов, т. 2, кн. 3, с. 307–308 (56)/.

Однако одним, хоть и успешным сражением с Минотавром дело не обошлось. Мистериальный опыт Соловьева раскрывает нам глубинный смысл целого ряда событий, которые не укладываются (и не могут!) в пределы обыденной человеческой логики и спектра обычных человеческих переживаний. Это касается, в первую очередь, драматических эпизодов в духовной жизни Соловьева — явлений черта.

Известный эпизод со слов самого философа передает А. Ф. Кони в своих мемуарах. Однажды, зимой 1899 г., они вместе возвращались с обеда у Стасюлевича в прекрасном расположении духа. Кони пригласил Соловьева к себе на стакан красного вина. Далее он вспоминает: «Оставив его на минуту, чтобы распорядиться о вине, я едва узнал, вернувшись в свой кабинет, в побледневшем человеке с тревожным и блуждающим взором недавнего радостного и шутливого Соловьева. «Что с вами, Владимир Сергеевич? Вы больны?» Он отрицательно покачал головой и закрыл глаза рукой. Принесли вина, но он резким движением отодвинул налитый стакан и, помолчав, вдруг спросил меня, верю ли я в реальное существование дьявола, и на мой отрицательный ответ сказал: «А для меня это существование несомненно: я его видел, как вижу вас…» — «Когда же и где?» — «Да здесь, сейчас, и прежде несколько раз… Он говорил со мной…» — «У вас, Владимир Сергеевича, расстроены нервы — это просто галлюцинации». — «Поверьте, что я умею отличать обман чувств от действительности. Сейчас это было мимолетно, но несколько времени назад я видел его совсем близко и говорил с ним. Возвращаясь из Ганга на пароходе и встав рано утром, я сидел в своей каюте на постели, медлительно, задумываясь по временам, одевался и вдруг, почувствовав, что кто–то находится возле меня, оглянулся. На смятых подушках, поджав ноги, сидело серое лохматое существо и смотрело на меня желтыми колючими глазами. Я тотчас понял, кто это, и тоже стал смотреть на него в упор. «А ты знаешь, сказал я ему, что Христос воскрес?!» — «Христос–то воскрес, — отвечал он, — но тебя–то я оседлаю!» — И, вскочив мне на спину, сжал мою шею и придавил меня к полу. Задыхаясь в его объятиях и под ним, я стал творить заклинание Петра Могилы, и он стал слабеть, становиться легче, наконец руки его разжались, и он свалился с меня… В ужасном состоянии я выбежал на палубу и упал в обморок… А теперь прощайте: поеду на Пески»» /Кони, с. 549–550 (46)/.

Борьба Соловьева с «диаволом» или «Сатаной», в которого он действительно верил, — это и есть подлинная материальная «схватка с Минотавром», которая продолжалась до самого конца жизни философа. Как понятно из древней мистерии, «Минотавр» (рогатое чудовище, явно сопоставимое с христианским «диаволом») есть божество под маской, любящая богиня в образе смертельного врага. Это она испытывает силу и преданность героя, она закаляет его и помогает открыть в самом себе неожиданные способности и возможности.

Проблема состояла в том, что Соловьев, как истинный христианин по воспитанию и глубокому убеждению, воспринимал образ «врага человеческого» как явление зла воочию накануне конца света. По мнению Соловьева, конец света и приход Антихриста были уже близки, об этом — его знаменитые «Три разговора» и другие произведения и письма в конце жизни. Эсхатологический пафос Соловьева заразил символистов и новорелигиозных искателей на рубеже веков, он породил много комментариев, критики и недоумений. Иначе говоря, для самого Соловьева, скорее всего, «маска» того черта, с которым он, как Иван Карамазов, вел долгие беседы, осталась несброшенной.

О своем «третьем свидании» Соловьев вдохновенно поведал в своей поэме — «спел» божественную песнь (этот отрывок приводился выше). Но сам он нигде не давал понять, что это былопоследнеесвидание с богиней. Он указал на три наиболее значительных мистических опыта в самом начале своих «блужданий по лабиринту», о тех, которые определили всю его дальнейшую жизнь. Об остальных мы узнаем фрагментарно, от случайных свидетелей или невольных собеседников философа, который делился своими переживаниями от только что прожитого в «мистериальной» области — «четвертом измерении».

Напомним, что именно в«четвертом измерении»начинался Пролог мистерии Сологуба, о котором говорится автором буквально следующее: «Пролог происходит, конечно, на небе, и поэтому публика видеть его не в состоянии». Там же, в «четвертом измерении», проходил и Пролог мистерии самого Соловьева «Белая Лилия» — это была передняя во дворце Геодемона, в которой пели и ссорились «ангелы» — лакеи с «картонными крыльями». Затем о «четвертом измерении» в действии первом чернового варианта пьесы поет NN — «любознательный помещик без галстука и в разорванных панталонах», который «останавливается и, разведя руками, говорит»:

О четвертом измерении

Размышляя ежечасно,

В совершенном изнурении

Погибаю я напрасно.

То сижу я без движения.

То скитаюсь тенью бледной,

А ведь мог бы я с имения

Получать доход безбедный!

Но, четвертым измерением

Неумеренно плененный,

В самом жалком положении

Я живу, всего лишенный;

И хотя на иждивении

Скоро я умру казенном,

Всё ж вопрос об измерении

Остается нерешенным.

/РГАЛИ. Ф. 446, оп. 1, ед. хр. 27. л. 7/

Любопытно, что этот монолог Сокрушенного помещика под заглавием «Дворянин и четвертое измерение» был записан Соловьевым также и в виде отдельного текста.

Совершенно очевидно, что «неумеренная плененность» этим «четвертым измерением» была характерна для самого Соловьева. Он, вышучивая свое чрезвычайно сложное положение между двумя мирами, осознает неизбежность постоянного контроля «оттуда». Довольно характерна и сцена из первого действия пьесы, в которой главный герой Мортемир только попытался обнять земную деву Галактею, и тут же раздался голос из «четвертого измерения»:

Сладко извергом быть

И приятно забыть Бога!

Но тогда нас ждет до–Вольно скверная дорога!

И в том же «четвертом измерении» завершался опубликованный вариант беспримерной пьесы Соловьева — Мортемир и Белая Лилия «обнимаются и, поднявшись на воздух, вдруг переходят в четвертое измерение» /Соловьев, с. 269 (96)/.

Возвращаясь в круг мистериальных образов, подчеркнем, что художественное осмысление проблемы собственного междумирного существования, несмотря на шуточную форму, подчеркивает действительные переживания философа–поэта–мистика. Это горькое подтрунивание над своей участью, которая, как он прекрасно понимает, предназначена ему по воле свыше. В той же пьесе «Белая Лилия» появляется и жалкая фигура «Отчаянного поэта», который говорит:

Мой идеал

Давно пропал.

В душе мороз трескучий.

Лишь в грезах сна

Мелькнет она,

Как радуга над тучей.

А в черновике есть еще и зачеркнутый автором вариант:

Томлюся я

Средь бытия

Моей душе чужого.

Лишь в грезах сна

Мелькнет она

В сиянье дня иного

/РГАЛИ. Ф. 446, оп. 1, ед. хр. 27, л. 8/

Итак, на грани земного мира и «четвертого измерения» проходит весь дальнейший путь Соловьева. В отличие от поэтов и других творческих личностей он не временно (во вдохновении), а постоянно находился во взаимодействии с «запредельным». Это — и величайшая награда, и тяжелейший крест. Как и его герой Мортемир, он был обречен на вечное, но трудное счастье, поскольку являлся возлюбленным могущественной богини.