35. НЕТ ТАКОЙ ЗЛОБЫ, НЕТ ТАКОЙ МАТЕРИИ. Первородный грех в «Зимней сказке»
В «Зимней сказке» друзья детства не «функционируют» в точности так, как обычно, но почти так же. Поскольку Поликсен почти настолько же зол во второй части пьесы, как Леонт — в первой, плохая взаимность просто отсрочивается, и друзья могут играть привычную им роль в качестве особой иллюстрации и символа человеческого разобщения в его худшем варианте.
В строчках, открывающих пьесу, часто существенных у Шекспира, Камилло дает первое изображение этой дружбы:
Мудрый Камилло молится о продолжении этих прекрасных отношений, но его собеседник, второстепенный персонаж по имени Архидам не видит нужды в божественной помощи; дружба должна быть нерушимой:
«Злоба» есть то, что злодей может сделать, чтобы расстроить гармоничные отношения. «Злоба» означает Дон Хуана в «Много шума из ничего» и Яго в «Отелло». «Материя» относится ко всем якобы рациональным основаниям, которыми друзья, братья, партнеры желали бы оправдать свои ссоры: к страсти, ревности, интересу, престижу, власти — ко всему, что считается достаточным оправданием вражды.
Действительно верно, что ни «злоба», ни какая–либо из этих «материй» не играют никакой роли в этой драме. Все факты, которые Дон Хуан или Яго пытаются скрыть от Клавдия и Отелло, явно и непрерывно выставляются перед Леонтом. Жена Камилло, Паулина, служит делу правды и справедливости с большим упорством и красноречием, чем когда–либо злодей служил обману и злу. Нет никого вокруг Леонта, кто извращенно угождал бы его ревнивой страсти; никого, кто притворялся бы, будто разделяет его ложную убежденность; молчат и робкие придворные, у которых, конечно, нет мужества говорить, как это делает Паулина.
Ни одного сомнительного слова не сорвалось ни с губ Гермионы, ни с губ Поликсена; они не обменялись ни одним двусмысленным взглядом. Оба короля пребывают в мире друг с другом. Их королевства даже не имеют общих границ. Ни один не зарится на владения другого. Ничью злобу, никакую материю обвинить невозможно, однако дружба разрушена. Впервые автор отказывается обеспечить священные жертвы, которые потребны нашему голодному оптимизму, чтобы мы могли сохранять веру в присущую человеку доброту.
Мы больше не видим Архидама; внезапное крушение дружбы должно поколебать его оптимизм до основания, но, вероятно, этого не происходит. Ничто и никогда не потрясает таких людей до основания. Архидамы этого мира — антитрагические персонажиpar excellence.Они постоянно сталкиваются с опровержением своих оптимистических пророчеств. Повсюду вокруг них рушатся дружеские отношения; давнишние союзники вступают в войну друг с другом, прочные узы распадаются, влюбленные разлучаются, супруги разводятся — а они остаются невозмутимыми. Они встречают каждую новую катастрофу как неслыханное исключение, как чудо наоборот, которое никогда не повторится и не повлияет на общую картину. Вот событие, говорят они друг другу, которое противоречит естественному порядку вселенной.
Что бы ни случилось, миметическая правда человеческого конфликта никогда не признается. Если дела становятся слишком плохими, люди никогда не колеблются, чтобы изобрести злобу или материю, необходимые для сокрытия этого факта. Театр отражает эту практику, отражает ее и Шекспир, по крайней мере поверхностно, вплоть до «Зимней сказки». Линия Архидама косвенно предупреждает нас, что на этот раз все будет иначе; не будет никакого компромисса с правдой.
Через несколько строк после первого воскрешения в памяти детской дружбы в частном разговоре Гермионы с Поликсеном делается и второе:
Некогда в детстве они были друзьями, почти братьями, чуть ли не близнецами. Чем менее они различаются, тем лучше. Шекспир сравнивает Поликсена и Леонта не с обычными ягнятами, а с ягнятами–близнецами. И все же они не близнецы, даже не братья; их сходство исключительно миметическое: когда блеет один, другой блеет в ответ. Подобно общему «образцу», представленному в пьесе «Сон в летнюю ночь» Еленой и Гермией, ягнята фигурируют в качестве метафоры неконфликтного мимесиса.
Друзья детства так далеки от действительного греха, как только могут быть два человека; общаясь друг с другом, они лишь «веселятневинностью невинность».И все же, вырастая, они превращаются в хищных волков — и не имеет значения, происходит это одновременно или последовательно. Даже в этих ягнятах — да и как раз особенно в них — потенциал зла огромен и совершенно неразрывен с той невинностью, в которую он уходит корнями.
Эта прозрачная тайна всегда преследовала Шекспира. В самом конце своей драматической карьеры он возобновляет тот самый ход мысли, который мы впервые обнаружили за видимым легкомыслием собеседников в «Двух веронцах». Поликсен говорит:
Кротость ягнят часто выставляется как аргумент против доктрины первородного греха. Нападая на якобы жестокость этой доктрины, возмущенные филантропы указывают на детскую невинность как на впечатляющее доказательство извращенного мышления богословов. Шекспир явно не мог с этим согласиться.
Если ягнята–близнецы — лучший образ невинности, какой могут найти люди, не видящие, что даже отношения, кажущиеся нам совершенными, уже чреваты бессмысленным конфликтом, то как можно защищать тезис об изначально–природной невинности человека? В глазах автора ягнята — не опровержение первородного греха, а его яркое подтверждение.
Возвышаясь над «злобой» и «материей» более ранних пьес, «Зимняя сказка» приглашает нас к созерцанию духа раздора во всем его ужасе. На этот раз размышление о друзьях детства не растворяется в амбивалентности извращенного желания; оно ведет прямо к доктрине грехопадения. Гермиона, будучи хорошим слушателем, сразу улавливает эту аллюзию:
И Поликсен отвечает:
До этих последних строк Поликсен делал все хорошо, но сейчас он сбивается с пути: было бы несправедливо обвинять в ссоре миметических двойников женщину просто потому, что она оказалась между ними. Всякий раз, когда миметические двойники ищут временного примирения, они достигают его за ее счет. Она их общий козел отпущения, а не настоящее объяснение.
На этом этапе мы были бы плохими читателями, если бы решили, что Поликсен все еще говорит от имени Шекспира. Тот факт, что какое–либо мнение появляется в произведении писателя и что оно было популярным при его жизни, не обязательно означает, что он это мнение одобрял. Если мы хотим узнать, что на самом деле думал Шекспир, мы должны дождаться ответа Гермионы Поликсену:
Слово «дьявол»,diabolos,означает не какое–то инертное препятствие, акамень преткновенияиз Закона и Пророков,skandalonЕвангелий, препятствие, которое очаровывает нас тем больше, чем больше мы продолжаем мучительно сталкиваться с ним, — с этим перекрещиванием соперничающих желаний. Персонаж, иллюстрирующий данный феномен в нашей пьесе, — это, очевидно, Леонт, а позже Поликсен; Гермиона не может быть этим персонажем.
В финале летней ночи Ипполита произносит всего несколько слов в ответ Тезею. В своем собственном ответе Поликсену Гермиона произносит слов еще меньше, но в своем контексте они столь же решающие, что и слова Ипполиты в «Сне в летнюю ночь» (см. главу 7). Снова женщина права, а мужчина неправ. Женщина — предпочтительный проводник правды у Шекспира.
Гермиона выступает не против библейской идеи грехопадения, а против той интерпретации, которая сильно искажает текст Книги Бытия, заранее препятствуя проявлению его миметического смысла. Несомненно, Ева согрешила первой, но ее хронологическое первенство не делает ее настоящим началом. Точно так же, как она послушала змея, Адам слушает Еву. Она для него то же, что для нее змей: миметический посредник. Два человека стали продолжением змея, и место, соответствующее каждому из них в миметической цепочке, которая как бы продолжает змеиные кольца, не делает одного более или менее виновным, нежели другого. Желание Евы никоим образом не отличается от желания Адама, оно не более и не менее миметично.
В своем ответе на вопрос Бога Адам обвиняет во всем Еву; и с тех пор Адам всегда повторяет это обвинение, вопреки библейскому тексту, который, будучи далек от потворства трусливому уклонению Адама от ответственности, явно рассматривает это как продолжение и усиление первородного греха. Нет никакого довода в Библии для того, чтобы счесть Еву главным виновником грехопадения. Только с самой узкой точки зрения — с вечно немиметической точки зрения Адама — хронологическое первенство Евы может быть превращено в жертвенное смягчение последствий Адамова греха. С самого начала Адам пытался превратить незначительный момент в общую идею всего этого нарратива. От Адама мы унаследовали и желание искать козла отпущения, и дальнейший аппетит к его преследованию.
Это типично для современной интеллектуальной ситуации. Вместо того, чтобы вернуться к библейскому источнику и читать его без предубеждений, многие современные феминистки все еще покорно принимают Адамову интерпретацию падения и обвиняют Книгу Бытия в гендерной дискриминации, которую она в действительности клеймит. Антифеминистская предвзятость так укоренилась, что побеждает самих феминисток. К счастью, некоторые весьма проницательные читатели Книги Бытия, чьей блестящей интуиции я сейчас следую, обнаружили в этом тексте бесценную модель миметической интерпретации, чем этот текст и является на самом деле.[263]
Повторяю, спор Поликсена и Гермионы — это не нападки на идею первородного греха, а косвенное опровержение той интерпретации, которая лишает эту идею реального содержания и превращает ее в еще один рецепт поиска козла отпущения — за счет женщины. Это искажение парадоксально и позорно иллюстрирует то, как библейские идеи искажаются до своих противоположностей. Действительная идея первородного греха состоит в том, что все люди одинаково виновны в миметическом желании и поисках козла отпущения. Хотя Шекспир не говорит об этом прямо, «ягнята–близнецы» и их зловещая трансформация неизбежно указывают на более точный архетип для первородного греха, чем преследование(victimization)Евы.
Отвергнув точку зрения Поликсена, Гермиона не предлагает свое собственное видение первородного греха, да ей это и не нужно. За нее это делает акцент Поликсена на «ягнятах–близнецах» и вся драма в целом. Мне кажется, что всякий раз, когда Шекспир думает о первородном грехе, он имеет в виду друзей детства и братьев. В «Гамлете» он отсылает к библейской истории Каина и Авеля: Клавдий справедливо считает, что его собственный грех есть грехpar excellence«на мне печать древнейшего проклятья: убийство брата» (III, iii, 37–38). «Зимняя сказка» предлагает то же определение. Не случайно в Книге Бытия Каин и Авель сразу же следуют за Адамом и Евой. Две истории определяют весь миметический процесс в двух словах.
Сосредоточенность на первородном грехе и отказ от «злобы» и «материи» суть два аспекта одного и того же видения. Но прежде чем грех может быть признан тем самым первородным грехом, что изображен в Книге Бытия, он должен быть очищен от искажения, против которого Гермиона справедливо протестует в тот самый момент, когда она становится его жертвой. Гермиона не дьявол, но к ней относятся именно так, сперва в словах Поликсена, затем — в деяниях Леонта. Спор Поликсена и Гермионы — это религиознофилософская квинтэссенция «Зимней сказки» в целом, его духовнаяmise–en–abime{264}.
Искажение Поликсеном роли женщины оказывается пророческим не только в отношении несправедливости Леонта к Гермионе, но и в отношении его собственной несправедливости к Утрате во второй части пьесы. Леонт и Поликсен во многом схожи; один другого стоит — и в большей мере, чем они сами это осознают.
В течение многих лет миметический принцип очаровывал Шекспира как источник сложных структурных моделей и парадоксальных инверсий. В комедиях он изображал их блестяще и энергично. Затем постепенно, в поздних трагедиях, он потерял интерес к механике миметического соперничества и больше фокусировался на его этических и человеческих последствиях, на ненужных страданиях, которые приносит это безумие.
Поздние пьесы, особенно романтические драмы, как правило, имеют тенденцию вращаться вокруг несправедливо преследуемых женщин, часто вокруг молодой и старой женщины, дочери и матери. Наблюдая за этим, некоторые критики создали прекрасный повод для экзистенциального резонанса этой темы, даже для определенного чувства вины. В отличие от подавляющего большинства предыдущих шекспировских героинь, эти жертвы свободны от миметической испорченности, но несправедливо подозреваются в ней гипермиметическими персонажами, такими как Постум и Леонт. Первый прекрасный пример данного типа — это Корделия в «Короле Лире».
Рассматривать «Зимнюю сказку» как своего рода личную исповедь, кажется мне правдоподобной гипотезой. Шекспир, похоже, сожалеет о своем прошлом поведении в отношении некоторых женщин, очень близких к нему, в союзе с неким другом, которого он сильно любил и сильно ненавидел. Эта гипотеза интересна не с биографической точки зрения, а потому, что она соответствует разнице точек зрения между ранними пьесами и романтическими драмами, особенно с «Зимней сказкой».
Сравнение «Зимней сказки» с «Двумя веронцами» особенно интересно. В свете нашей гипотезы это одна и та же история. Как мы обнаружили, в ранней пьесе уже есть намек, что Валентин, по крайней мере частично, несет ответственность за отвратительное поведение Протея. Но это поведение действительно отвратительно, тогда как в «Зимней сказке» оно является таковым лишь в воображении Леонта. Протей этой пьесы, Поликсен, вовсе не предал друга; он не влюбился в Сильвию.
Имеет смысл полагать, что Шекспир обвиняет самого себя вexces de soupсon{265},отраженном в его прежнем безжалостном применении миметического закона, в его неспособности изображать невиновных персонажей, особенно друзей детства или братьев. Эта гипотеза не означает, что Шекспир в «Зимней сказке» обязательно обвиняет себя в тех же преступлениях, что и Леонта; достаточно об этом думать в терминах символически эквивалентных злодеяний.
Должны ли мы сделать вывод из этой самокритичности и из акцента на грехопадении в «Зимней сказке», что Шекспир впал в болезненное чувство вины, когда писал эту пьесу? На мой взгляд, верно как раз обратное. Для человека в положении Леонта идея первородного греха означает освобождение.
Первородный грех не превращает верующего в самого виновного из всех людей; только гордость может сделать это — тем непосильным бременем, которое она возлагает на нас. Еще больше, чем здравый смысл Декарта, первородный грех естьla chose la mieux partagee du monde{266}.Уверенность в этом может стать лучшим лекарством от самого опасного искушения — от гордыни, которая стремится к исключительности, сначала представляя эту исключительность как приз, который нужно завоевать, а затем — как невыносимое бремя, которое мы отчаянно стараемся переложить на других. Преследование(victimization)других — это защита от преследования самих себя(self–victimization),к которому неизбежно ведет крах гордыни.

