Животное как экзистенциал
Вполне возможно, эти несчастные (животные — Т. Г.), вынужденные существовать рядом с кровожадным человечеством, испытывают муку смертную, наблюдая за всеми нашими глупостями. Нам, именно из–за нашего примитивизма, попросту не дано завязать даже самого элементарного контакта с муравьями и бабочками.
Илья Бояшев
В XVII веке протопоп Аввакум окропляет святой водой и кадит ладаном над больными курами после того как отслужил службу об их выздоровлении. Куры поправились. Аввакум не удивился. «Не впервые сегодня Христос совершает это. Уже Козьма и Дамиан помогали животным и лечили их силою Христовой: Бог всех любит: зверь и птица живут во славу Его».
Жан Бастер «Песнь творения»
Благословен Ты, Господь! Благословенны и все твари Твои!
Св. Франциск Ассизский «Гимн солнцу»
«И все твари Твои» — этим благословением Франциск объясняет, что перед лицом Всевышнего душа понимает свое место — место твари. Смиренная бедность души освобождает ее от всяких упреков и вопросов к Богу. Совершенно естественно Франциск чувствует себя ближе к твари самой ничтожной. Существует много верующих, поющих хвалу Божественной Трансценденции и именно поэтому дистанцирующих себя от сотворенного. Таким образом они думают, что стали ближе к Всевышнему У Франциска — ничего подобного. Только вместе со всей тварью, только побратавшись с ней, он может хвалить Бога и вступать с Ним в диалог.
Элуа Леклер
Природа и пение птиц — вот мои страсти. Они для меня и убежище. В мрачные часы, когда я с ужасом осознаю, что я никому не нужен, мне остается только искать свое подлинное лицо в лесу, в поле, в горах, на берегу моря, в кругу птиц… Божественны слова Рильке: «Музыка: дыхание статуй. Может быть: тихость картин. Ты — язык, там, где нет языка». Пение птиц воплощает эту мечту поэта. И оно, конечно, недостижимо для музыканта, который все же пытается его зафиксировать.
Оливье Мессиан
Святые обнимают своей любовью весь мир.
Св. Силуан Афонский
В православии царит идеал равновесия и гармонии. Один из моих друзей подражает крику птиц и подражает так искусно, что птицы ему отвечают. Это кажется невинной забавой, но однажды, когда мы шли через афонский лес, сопровождающий нас монах сказал: «Пожалуйста, не делайте этого». «Но что же в этом плохого?» — спросил мой друг. Монах ответил: «Вы нарушаете божественный порядок».
Каллистос Вэр
У нас была корова. Когда она жила, из нее ели молоко мать, отец и я. Потом она родила себе сына — теленка, и он тоже ел из нее молоко, мы трое и он четвертый, и всем хватало. Корова еще пахала и возила кладь. Потом ее сына продали на мясо. Корова стала мучиться, но скоро умерла от поезда. И ее тоже съели, потому что она говядина. Корова отдала нам все, т. е. молоко, сына, мясо, кожу, внутренности и кости, она была доброй. Я помню нашу корову и не забуду.
Андрей Платонов
Скажите, только честно, что вам больше по вкусу: голая ледяная земля, над которой зря восходит солнце… или — зеленая, населенная зверьми и птицами, с реками и озерами, полными рыбы, с подбирающим корешки человеком и, быть может, разумным дельфином, не пошедшим по нашему неразумному пути?
Андрей Битов «Оглашенные»
Не надо думать, что наши домашние животные научились смотреть так выразительно благодаря нам. Только благодаря своей абсолютной непринужденности они умеют так смотреть на неживотных.
Мартин Бубер
Джейн Гудалл посвятила много лет своей жизни интенсивной работе с шимпанзе. В своей автобиографии она рассказывает о событии, которое стало самым главным в ее жизни. Май 1981 года. После смерти мужа Джейн возвращается в Гомбе, к своим обезьянам. Она не думает о каких–либо научных исследованиях, она просто хочет общаться со своими шимпанзе.
Началась гроза. Джейн уселась в потаенном месте, под пальмой. Она видит, как молодая шимпанзе наклоняется, чтобы закрыть своим телом ребенка. Видит другого, прижимающегося к матери младенца и еще одного, осторожно ползущего по ветке.
«Я потеряла всякое ощущение времени. Шимпанзе и «я» были одним целым. Мы были тихим, молчаливым единством. В шимпанзе были жизнь и дух. Мое «я» более не существовало. Шимпанзе и «я», земля, деревья и небо, казалось, слились друг с другом и стали чем–то единым».
Так дотошный исследователь и далекий от всякой романтики естествоиспытатель погружается в состояние, доступное лишь великим мистикам:
«В тот полдень случилось это: какая–то неведомая рука отодвинула портьеру и в какую–то секунду мгновения я смогла бросить взгляд сквозь это открытое окно (Goodall, Grund zu Hoffnung, Munchen, 2001).
Здесь описано парадоксально–благодатное «правило» христианства — чтобы обрести себя, нужно себя потерять (Мф., 10,39).
В животных — вспомним Мартина Бубера — мы встречаемся с совершенно иным и все же родным «ты».
Человеку, вечному бунтовщику и протестанту (как определял Макс Шелер) противостоит животное, всегда говорящее «да», принимающее Реальность даже тогда, когда от нее убегает. Человеку свойственно спрашивать о себе самом, становиться вопросом для себя самого. Самосознание отделяет человека от жизненного мира и от себя самого. Все более трагично звучит вопрос: кто я? зачем я? Вопрос классический. Вопрос о смысле жизни. И все менее остается надежды получить ответ на этот вопрос.
У животных же не было выбора (что, согласно преподобному Максиму Исповеднику, и есть настоящая свобода). Животные всегда знали, кому принадлежат и где находятся. «Вол знает своего хозяина, и осел свои ясли» (Иез., 1,3).
Тоска человека по собственному месту в жизни неведома животным. И осел, и вол счастливы, что являются необходимыми свидетелями великой мистерии боговоплощения, что икона Рождества Христова — это их икона. Животные воспринимают реальное без навязанной технологической цивилизацией цензуры. Как пишет Хайдеггер об истинной (в данном случае греческой) философии: «Зрение открывает краски, слышание открывает звуки. В самом чистом и первоначальном смысле воспринимать (по–немецкиwah rneh men,правильно брать— Т. Г.) —это чистое «ноеин», неискаженное восприятие простейших условий бытия как такового («Бытие и время»).
Сознание, в котором преобладает абстрагирование и систематизация, уже замутнено. Человек многого добился благодаря этому сознанию, но и многое потерял. Он потерял непосредственное восприятие реальности. Животные же остаются в непосредственном восприятии реальности. Это не исключает наличие памяти, а также знание о будущем у животных. Каждый, кто по–настоящему общался со своим другом–зверем, знает об этом. Другим же можно, к примеру, почитать популярного ученого Руперта Шелдрейка, вновь открывшего жизненность живого, привычки живой природы, морфогенетические поля, святое пространство и святое время.
Животное может жить в чистом мгновении.
Здесь мне проще всего говорить о Бубе, моем безвременно усопшем псе.
Мой пес, не будучи религиозным, (ибо религия — это связь, а отношения животных с Богом непосредственны) был мистиком. Он жил в чистом мгновении, в абсолюте настоящего.
Анри Лесо (1910–1973), глубоко познавший как индийскую, так и христианскую традиции, писал об истинном знании: «Нужно полностью погрузиться в настоящее. Заставить замолчать саму мысль о том, что есть настоящее». Православные отцы сказали бы то же: «Сосредоточиться на простоте бытия сейчас, не отвлекаться, не мечтать, не искать экстаза».
Мистика (очень непростым способом), но все же связана с нравственностью.
Многому и в нравственном плане обучил меня Буба. Эта дворняга до разрыва сердца любила встречу, научила меня настоящей радости. Мы играли. Например, исчезали в море за далеким горизонтом, а Буба готов был пожертвовать своей жизнью и плыл, загребая короткими лапами, рискуя умереть, заблудиться в чужих пространствах, но плыл. Не раз он был послан в служение, для утешения страдающим от депрессии людям. И вот его нет. И как будто нет и меня. Неужели не увидимся больше?
Животные на генетическом уровне помнят о рае, о любви, соединяющей всех, об отсутствии печали, болезни, вражды. Неужели же им не найдется места в грядущем, вечном раю? Тогда я, как и Бердяев, не приемлю этого скучного, холодного рая.
Животные воплощают такую силу утверждения, до которой далеко человеку.
У человека, живущего символическим, «момент истины» или столкновение с реальностью был, есть и будет редчайшим моментом. Обычным языком он неописуем, современные философы говорят о «чистой негативности», «дифференции»,«petit–a»,«вертикали» и т. д. Поэты, которым иногда удается соединить реальное и символическое (но только большие поэты), склонны прибегать к помощи звериного, неискаженного языка, умного крика и премудрого молчания твари.
«Встреча человека с животными потрясает серьезностью безусловного призыва; это реальность, затрагивающая самые глубинные слои человеческого существа, действительность, которая такова, какова она и есть на самом деле, и которая не спрашивает, приятна она человеку или нет» (Отто Больнов).
Настало время вспомнить о Гофманстале, о его гениальном «письме», которое было написано в начале XX века, но стало необыкновенно популярным в наше время, когда после «смерти человека» действительное, настоящее бытие являет себя в молчании тех, кто умнее, благороднее, ближе к Богу. (Текст письма дается в сокращении).
«Письмо от Филиппа, лорда Чандоса к Фрэнсису Бэкону». Оно написано, чтобы принести извинения перед своими друзьями, поскольку автор письма решил покончить с литературной деятельностью.
«Проще говоря: в то время я находился в состоянии какого–то опьянения и воспринимал жизнь как некое единство: между духом и телом не было пропасти, не было различия между цивилизованным и звериным, искусством и неискусством, одиночеством и обществом…
Одно напоминало другое, везде я находил себя и свое место. И вот я упал с высот своего радужного высокомерия в крайнюю степень малодушия и бессилия. И это стало моим постоянным внутренним состоянием. Но религиозные настроения, подобные этим, не имеют надо мной никакой власти. Это паутина, сквозь которую мысли мои летят прямо в пустоту, в то время как многие обретают в них вожделенный покой.
Я не способен к употреблению и земных понятий, они ускользают от меня так же, как и возвышенные. Где я найду средства, чтобы изобразить эти странные духовные мучения? От меня убегают ветви, которых я касаюсь, и я не способен проглотить воду, которую подношу к губам.
Вот вкратце моя история.
Я совершенно разучился думать или говорить о чем–либо последовательно. Я не могу говорить ни о чем „вообще“. Мне почему–то неприятно произносить слова „дух“, „душа“ или „тело“. Но зараза распространилась и дальше. Даже в простых домашних разговорах мне не удавалось выдавить из себя какое–либо суждение, так что я вообще перестал говорить. С непонятной, трудно скрываемой яростью слышал я, как судачат: этому что–то удалось (или не удалось), шериф N — злой, а проповедник Т — хороший.
Все это казалось мне до невозможности безосновательным, лживым и беспредметным. Все распадалось на куски, куски — опять на куски. Отдельные слова плавали вокруг меня, они смотрели на меня с упорством, и я должен был смотреть на них. В этом кружении меня затягивало в пустоту.
Какая–нибудь лейка, собака, лежащая на солнце, нищее кладбище, калека, — все это может стать для меня предметом откровения. Да это может быть и представление об отсутствующем предмете. Так, недавно мне поручили извести крыс в молочном погребе, насыпав туда достаточное количество крысиного яда. Все было во мне: гнилостное, наполненное слащаво острыми запахами яда зловоние подвала и режущие ухо крики умирающих, бьющихся о затхлые стены. Судороги бессилия. Обгоняющие друг друга вспышки отчаяния. Сумасбродный поиск выхода. Холодный взгляд ярости, когда две крысы столкнулись носом к носу у залепленной щели. Но почему я опять прибегаю к помощи слов, ведь я заклялся не пользоваться ими!
Вы помните, мой друг, как изображает Ливий мгновение, предшествующее разрушению Alba
Longa? Как они бежали по улицам, которые никогда не увидят? Как они прощались с камнями той земли. Друг мой, я все время помнил об этом и о горящем Карфагене. Но здесь было больше. Здесь было божественнее, животнее. Это было совершенное присутствие, возвышеннейшее присутствие. В подвале была мать, окруженная вздрагивающими, умирающими детьми. Она смотрела не на них и не на угрожающие каменные стены, она смотрела в пустое пространство, т. е. через пустоту в бесконечность. Слышался хруст ее зубов. Я был подобен рабу, парализованному ужасом в созерцании каменеющей Ниобеи: на меня смотрела душа этого животного. Сверкнули его зубы, скрывающие чудовищный рок.
Здесь было нечто гораздо большее и гораздо меньшее, чем просто сострадание. Было невыразимое соучастие, я переселился в эти существа. Флюиды жизни и смерти, сна и бодрствования на какое–то мгновение все были собраны здесь.
Почему так?
И при чем здесь сострадание, если я порой нахожу под ореховым деревом простую лейку, случайно забытую там садовником. В такие мгновения какое–нибудь ничтожное создание — собака, крыса, жук, сломанная яблоня — мне кажутся прекраснее самой нежной возлюбленной, подарившей мне незабываемую ночь. Эти молчаливые и порой неживые создания открываются мне с такой полнотой, с таким присутствием любви, что мое осчастливленное око не замечает ни одного неживого места во всем моем окружении.
Никто из вас не поймет, какое тихое блаженство испытываю я, когда вижу гнилые доски, под которыми обычно ищут червяков для рыбалки, когда я заглядываю сквозь решетку в душную комнату с низкой кроватью в углу, которая только и ждет чьей–то смерти или рождения. Вы не поймете, почему я так долго радуюсь безобразным щенкам или кошке, которая осторожно пробирается меж обломков цветочных горшков. Не поймете, что мой взгляд ищет среди этих нищих и неуклюжих предметов крестьянского быта нечто такое, чья невзрачная форма и никому не нужное существование, чья немая сущность смогут стать источником загадочного, невысказанного, безграничного восхищения…
Я сравниваю себя порой с сенатором Крассом, о котором говорили, что он так сильно любил ручную мурену — глухую, красноглазую, немую рыбу — что эта любовь стала сюжетом городских пересудов. И когда однажды, во время заседания сената, Домитиус упрекнул его в том, что Красе оплакивал смерть своей рыбы, Красе ответил: «Я поступил так после смерти моей рыбы, как вы не поступали ни после смерти вашей первой, ни после смерти вашей второй жены».
Образ Красса иногда ночью всплывает в моем сознании и буравит его, как гвоздь, вокруг которого все бьется, пульсирует и кипит. Мне кажется тогда, что я сам нахожусь в брожении, выдыхаю пузыри, бурлю и свечусь. Все в целом похоже на лихорадочную мысль, только она непосредственнее, неуловимее, горячее слов.
Эти вихри не ведут, подобно словам, куда–то в бесконечное, они остаются во мне самом, в глубоком, мирном лоне.
Я чувствую, что я уже никогда в своей жизни не напишу ни одной книги — ни на английском, ни на латинском. Язык, на котором мне, наверно, дано не только писать и мыслить — не английский, латинский или итальянский. Это язык, на котором иногда обращаются ко мне немые вещи, и на котором я, очевидно, будучи уже в могиле, дам ответ неизвестному Судье».
Phi. Chandos, 1902. (Цитировано в сокращении из «Lebensbuch der Jahrhundertwende», Insel, 1987, 247–260).
Это письмо вдохновило многих современных философов, например, Слотердайка и Делеза.
Очевидно, что вдохновит еще и многих других.
Символический уровень теряет свою достоверность. Уже давно неясно, что такое «человек». Ясно, что символы лживы «в устах» даже самых невинных младенцев. Теряется бинарная оппозиция (сырое–вареное, белое–черное и т. д.), теряется различие между полами (которое не только феминистками рассматривается как начало всякой лжи и угнетения), теряется единство понимания, и большинство самых общих понятий — справедливость, равенство, любовь, свобода (список будет бесконечным) — окончательно обессмысленны и требуют реанимационных объяснений.
Адорно, Левинас вообще запретили сочинять стихи и философствовать после Освенцима. Символическое потеряло силу из–за разбитости мира на куски, из–за неприсутствия когда–то животворящих слов и дел. Гофмансталь нашел свое «мирное лоно», проникнув в царство тех, кто в последней ненужности и нелепости несет «отблеск райской красоты». Автор письма зарекся писать и говорить, но с какой силой он выразил (в слове) суть животночеловеческого, а, значит, и Божественного — серьезного, настоящего бытия!

