Благотворительность
Воспоминания: первые сорок лет моей жизни
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
Воспоминания: первые сорок лет моей жизни

Ночная погрузка

Кто-то вслух спрашивает: «Куда идем-то?». «Ведите нас в лагерь!». После этого неожиданно раздается команда: «Колонна, стой». Мы останавливаемся и слышим грозный окрик главного конвоира: «Прекратить разговоры! Куда надо — туда и ведем. Пошли! А то я вас всех одной очередью (автомата) тут уложу...»

«Гражданин начальник, — говорю я, — мы замерзли, нам есть хочется». «Мало ли, что хочется, — недовольно отвечает он, — мне тоже хочется, а я тут с вами... Пошли вперед!».

На открытых местах нас продувает жгучий порывистый ветер. Мороз крепчает. Небо усеяно мерцающими звездами... Идем уже около часа по запорошенной, но, чувствуется, твердой лесной дороге. Самое удивительное то, что, несмотря на усталость, мы все-таки бредем: ноги как-то механически переступают (вот что делает штык сзади!). Конвой время от времени понукает: «Что вы тащитесь, как дохлые?! Нам что, с вами замерзать здесь?».

Бригадир потихоньку говорит: «На погрузку идем. Да и инструмента нам никакого не дали: на лесобиржу ведут».

Двое по дороге спотыкались, падали. Колонна приходила в замешательство: подымали. Они со стоном и вздохами ворчали: «Все равно умирать!». И вслух обращались к конвою с просьбой пристрелить, чтобы только больше не двигаться — нет сил! Конвой на этот раз оказался гуманным и, видя серьезность состояния падавших на дороге, обязал других заключенных взять под руки этих двоих и идти дальше.

Думается, около двух часов топали, пока показались костры вблизи железнодорожных путей на лесопогрузочных площадках биржи, что в семи километрах от лагеря. Там уже шла погрузка в вагоны шпальника. Работали заключенные вспомогательных бригад, которые весь день трудились где-то неподалеку от биржи.

Погрузка древесины в тот день складывалась так. Утром 25 февраля по обыкновению на лесосклад вышли две специальные погрузочные бригады в составе 60 человек. Все остальные заключенные также вышли на работу по своим местам. Рабочий день подходил к концу, когда на расписных санках подъехал к оцеплению начальник лагеря и, отдав приказание руководителю работ, укатил. После этого одни бригады снимали с работы и отводили в зону (лесоповальные, трелевочные, вывозка, шпалорезка), а другие (вспомогательные) перебрасывали на предстоящие ночные погрузочные работы.

Подвели сюда теперь и нас. Конвой ввел нас в оцепление работ и отправился на отдых в казармы близ лагеря.

Подходит завпогрузкой: «Бригадир! Сколько вас?».

— Двенадцать, я — тринадцатый.

— Состав подан под шпальник. Три вагона — по четыре человека на вагон: один наваливает, двое подносят, четвертый укладывает.

Бригадир защищается: «Люди у меня слабые — все доходяги. Их в лазарете держать надо, а их на ночную погрузку прислали. Они ходить не могут».

— А чего ты мне жалуешься: я что — царь, Бог? Разве я вас звал сюда? Прислали, вот и работайте: вот ваши вагоны, а вот оттуда будете брать шпалы.

Со склада кто-то принес нам пилу и топор, чтобы развести костер около вагонов для освещения. Мы еще сетовали на усталость, на мороз (минус 31 градус), на голод, на судьбу, как из зоны доставили на санях баланду и хлеб. Работы приостановились. Все сгрудились около костра, возле которого стояли санки с едой.

Хлеб и баланду раздают по бригадам: сначала дорожникам, потом шкурильщикам... а могильщики — последние. Да и как могло быть иначе! Нам

— по 150 грамм хлеба (утром мы уже получили по 250 грамм) и миску чуть теплой баланды с отрубями, а иногда в миске кое-кому попадался кусок зеленого соленого помидора или огурца.

Каждый «порядочный» заключенный всегда имеет при себе ложку (за голенищем), чаще всего самодельную— долбленую из дерева или выплавленную из алюминиевой чашки. По этому признаку в нашей бригаде половина была «непорядочных», в том числе и у меня не оказалось ложки. Поэтому ели, а точнее, пили из мисок через край. Когда баланду выпивали, на краю миски оставалась гуща — осевшие отруби, с чайную или столовую ложку, а иногда и кусок соленой помидорины. Указательным пальцем правой руки оставшееся подталкивалось в рот.

Мисок привезли пятнадцать, а едоков около 80 человек набралось. Выстроилась живая очередь за освобождающейся миской.

Вот бы чистоплюям от медицины взглянуть на такую кормежку! За нарушение ветеринарных правил — за выгон животного, заболевшего заразной болезнью, в общее стадо — человека потянут к ответственности. А вот за то, что массы людей на протяжении десятилетий вполне официально содержат и кормят из одной немытой миски в общем «стаде» с туберкулезными, венерическими, кишечными заболеваниями, —никому ничего не бывает.

Не бывает потому, что это проделывает охрана, которая меня стережет, а раз стережет, значит, какой же я человек?! Я — просто заключенный в общем стаде, и потому, конечно, перестаю быть личностью, опекаемой гражданскими законами и всевозможными международными решениями. О, наверное, в этом случае лучше было бы оставаться на положении скотины: ведь ее защищают законы! В то время как человек оказывается под беззаконием произвола блатных бригадиров, охранников и чекистов.

Впрочем, и среди них — как редчайшее исключение— встречаются лица гуманные, обычно только окончившие ту или иную школу и работающие в лагере всего лишь несколько месяцев: эти люди еще не утратили присущую человеку совесть. Памятный для меня пример гуманного отношения — тот оперативник, который вызволил меня из карцера на 123-м лагпункте. Таких единицы. Остальные звереют от пьянящего, во всем и всегда противозаконного и непогрешимого служебного положения! Это суждение о чекистах основано на моей личной практике пребывания под их властью в течение пятнадцати с лишним лет.

Получив много позже полную реабилитацию, я, полагаю, имею основание свидетельствовать о преступном попрании элементарных прав человека представителями органов госбезопасности. После всего пережитого было бы преступным молчать о том, как бандитски они посягают на свободу человека, как они глумятся над законами, конституцией, международными соглашениями, естественными гуманными положениями и Божескими установлениями. Где, на-пример, пресловутая неприкосновенность личности, когда, с одной стороны, без постановления прокурора нельзя человека ни обыскать, ни посадить в тюрьму, а, с другой стороны, арестовывающий и производящий обыск лейтенант госбезопасности достает из висящей на его плече полевой сумки пачку заранее подписанных прокурором ордеров на обыск и арест без указания на них фамилий?! Лейтенант тут же вписывает в ордер мою фамилию и, допустив ошибку, комкает ордер и берет для заполнения новый.

У древних римлян, гордившихся своими законами, существовало изречение: «duralex, sedlex» — «закон суров, но закон». Плохо, когда писаный закон и гуманен, и демократичен, а фактически нет ни гуманности, ни демократичности, ибо жизнь течет под бандитским произволом распоясавшихся в своей безнаказанности чекистов.

«Всякий, преступивший учение Христово и не пребывающий в нем, не имеет Бога;... Кто приходит к вам и не приносит сего учения, того не принимайте в дом и не приветствуйте его; ибо приветствующий его участвует в злых делах его» (2 Ин. 9:10–11).

Будем придерживаться фактов: вернемся к прерванному. Не станем подробно описывать мрачную картину того, как морозной ночью заключенные занимались погрузкой шпал в красные вагоны. Блатняки- бригадиры не переставали кричать: «Давай! Давай!». И сопровождали свои понукания матерщиной и побоями тех, у кого шпала сваливалась с плеч, кто медленно шагал к вагону, кто сам падал под тяжестью несомой шпалы... Если шпалы пятого и четвертого типа еще терпимо нести от складской биржи к вагону, внутрь которого предстояло их забросить, то нулевой или первый тип — такая тяжесть, что, если и устоишь на ногах, когда шпалу на плечо тебе навалят, то очень трудно бывает с такой шпалой идти по снегу выше колена, а подбрасывать ее в вагон под силу лишь физически довольно крепким людям, каковых среди нас было немного... Потому нас и ругали более сильные из своих же заключенных, считая, что они не обязаны работать за нас — доходяг. Бригадиры нас ругали и били кулаками и «дрынами» (палками), а конвоиры удостаивали нас пинками.

Когда, наконец, погрузка была закончена, все столпились у костров обогреться и отдохнуть. Груженый состав угнали, а минут через двадцать пригнали порожняк— под погрузку дров для Москвы. И опять замаячили жалкие фигурки зеков с двухметровками на плечах — от биржи к вагонам. Многие уже не смогли участвовать в этой погрузке. Все попытки бригадиров и конвойных поднять на ноги доходяг — ни побоями, ни пинками — ни к чему не приводили... По окончании второй ночной погрузки тринадцать человек заключенных пришлось положить на двое саней и вместе с инструментом везти до лагеря. Ночью же нас перенесли в санчасть в палату № 2 — «мертвецкую», в которой к утру в живых осталось только девять... Мне места в мертвецкой на нарах не нашлось, а потому — как внесли в дверь, так и положили тут же, возле нее.

Утром до поверки в мертвецкую вошел санитар Ваня и начальник санчасти Горбунов. Четырех покойников санитар вынес в сарай, стоявший близ стационара; шестерых, еще живых, отправили по баракам; двоих приказано было поместить в палаты стационара. Относительно меня, не способного самостоятельно идти в барак, санитару дали команду оттащить в барак; «Пусть отлежится и — на работу, лодырь и доходяга». И уже ко мне были обращены слова: «Нечего шляться в санчасть. Надо работать!».

Взвалив меня на спину, Ваня выходит из тамбура санчасти. В это время издалека кричат: «Куда идешь? Поверка!». «Не везет мне с тобой»,— говорит санитар и с полуживой ношей поворачивает к стационару, благо что отошел всего какой-то десяток метров. В прихожей слева, перед дверью в коридор стационара, открывается кухонная дверь и выходит начальник санчасти:

— Ты чего его назад тащишь?

— Вернули. Поверка.

— Вот, какая с ним канитель. Сразу же после поверки оттащи его в барак. Симулянт и лодырь! И чтоб больше сюда ни ногой! Работать надо! — кричит он мне, когда Ваня проносит меня мимо него на своих плечах.

Отворив дверь в коридор стационара, затем в знакомую мне дверь слева — в мертвецкую палату, Ваня сваливает меня на прежнее место. Я оказался в луже моих собственных ночных испражнений, от которых и отвернуться-то у меня теперь не доставало сил. Чуть поудобнее устроившись, тихо произношу со вздохом: «Боже, будь со мною!». И вновь погружаюсь в тупое, бездумное и безразличное ко всему полузабытье. Из-за физической слабости мне ничего не хочется — даже есть, а только лежать бы спокойно, без всякого движения...

Вскоре раздается крик Вани: «Внимание! Гражданин начальник лагеря!». И почти в ту же минуту в мертвецкую открывается дверь и быстро вошедший в палату человек закрывает ее бесшумно за собой. Начальник лагеря проходит на кухню стационара, откуда через тонкую стенку перегородки к нам в палату доносятся его раздраженные окрики на повариху Наталью Михайловну. От встречи с начальником лагеря, не обещавшей ничего хорошего — особенно, если начальник не в духе, чего заранее никто, понятно, знать не может, — поспешил укрыться в соседствующей с кухней мертвецкой человек, который стоял теперь около моих ног.

Он обвел глазами палату, потом наклонился ко мне и, по-видимому, узнав, шепотом спросил: «Агроном»? Я внимательно следил за ним и в ответ на его вопрос утвердительно кивнул головой. Молчим. Кажется, вошедший напряженно вслушивается в то, что доносится из кухни, откуда он несколько минут тому назад ретировался.

Спустя какое-то время опять захлопали дверями, послышался голос уходящего из кухни начальника лагеря, сопровождаемого начальником санчасти и санитаром Ваней, который раскрывал перед ними двери.

Через минуту, распахнув дверь мертвецкой, появляется начальник медсанчасти и, увидев стоящего здесь бухгалтера, объявляет с радостью: «Ушел, ушел! Выходите, Василий Михайлович!».

— Игорь Петровиш! Снаете, какой снаменитшеловек лежит вот в гофне...

— Кто это? — Человек в белом халате наклоняется ко мне и смотрит прямо в лицо с выражением брезгливости и недоумения.

Не отвечая начальнику санчасти на вопрос, бухгалтер продолжает: «Ошень прошу обратить внимание на такофшеловек. Я знаю его и всегда помогайт ему буду...».

«Ваня! Ваня!» — нетерпеливо стал звать санитара хозяин санчасти. Санитар, по-видимому, бывший где-то рядом, сразу же оказался на месте. «Сколько раз нужно тебе говорить, чтобы ты поместил вот этого,— видя недоумение санитара, — да, да, вот этого — в четвертую палату...». Обратившись к бухгалтеру: «Конечно, Василий Михайлович, я уже обратил внимание на него — у него страшная пеллагра, а сейчас еще и с профузным поносом...». Повернувшись к Ване, он строгим голосом сказал: «Сейчас же скорее отправляйся с ним на санобработку в баню, а потом поместить его в палату и надо хорошенько накормить горячим...».

«Такофшеловек надо помогайт, Игорь Петровиш, нужный шеловек», - повторял бухгалтер, уходя из мертвецкой вместе с начальником санчасти. Почувствовав крутой поворот в отношении ко мне, я шепотом произнес: «Боже, будь со мною!» — и беззвучно заплакал...

Так вот зависимость начальника санчасти от человека, который управляет в лагере продовольствием, изменила и его отношение ко мне.

В состоянии крайней истощенности заключенных, которые уже не могли сами ходить не только на работу, но и в столовую, помещали умирать в стационары. Многие из заключенных этого не удостаивались и умирали на нарах в бараках... Тогда дневальные выносили их прямо в сарай близ стационара, где мертвецов укладывали в штабеля. В конце 1941 г. на 123-м лагпункте — и весь 1942 г. до марта 1943 г. на 18-м лагпункте— умирало не меньше 60 человек в сутки, а в отдельные дни умирало до 90 человек. Кстати, сарай со штабелями мертвецов не запирали, пока не замечены были случаи людоедства. Тогда уж охрана повесила замок на сарай, а ключ вручила начальнику санчасти.

Истощенных доходяг в стационаре клали по двое на одиночные топчаны. Меня положили на топчан ктому, кто тремя днями раньше был притащен из барака в стационар. Звали его Иван Васильевич. Ему было 44 года; в прошлом — колхозник, но в первых же сражениях с немцами был легко ранен в ногу и, находясь в госпитале, во время перевязки раненой ноги высказал возмущение против клича «За Родину! За Сталина!» ... Долечиваться ему пришлось в тюрьме, затем восемь лет лагерей. По утрам санитары обыкновенно разносят пайки хлеба грамм по 300, примерно через полчаса раздают баланду, ставя миски на доску, соединяющую смежные топчаны. Получив хлеб, Иван Васильевич обрадовался и принялся есть. Я, лежа спиной к его спине, стал ожидать баланды. Когда же принесли миски с баландой, чувствуя неподвижность своего соседа, стал толкать его со словами: «Иван Васильевич, давайте есть скорее, пока горячая баланда». Он молчал. Повторив свой призыв громче, приподнялся на топчане и увидел своего соседа уже мертвым — с ломтем хлеба во рту. Тихая, безмолвная смерть. (Десятки случаев смерти истощенных зеков, лично мною наблюдаемых, подтверждают тихость кончины голодающих. Один украинец-западник за десяток минут до смерти молился Богу о прощении своих грехов и о том, чтобы Господь не оставил Своею милостию его детей, жену и родителей. Затем тихо-тихо вздохнул, и душа его отлетела.)

После смерти Ивана Васильевича мне стало явно хуже: пеллагра овладела мною; с каждым днем чувствовал себя все слабее и слабее. Казалось, все было холодно — никак не мог согреться. Хотелось спать, спать бестревожно, чтобы никто не беспокоил меня. В каком-то забытьи все время находился, даже ни о чем не думалось: тупость какая-то в сознании и безразличие ко всему.

Обход врача — формальный, хотя и с санитарами (Ваня и Анфиса): в палате 14 топчанов, а лежащих на них до 20 и более человек. Врач спрашивал санитара: «Сколько сегодня утром трупов выносил в сарай?». Тот докладывал: два или четыре. И так повседневно.

Нас ничем не лечили (нечем было!), но во время обхода врач старался поговорить с каждым больным. Спрашивал: «Как чувствуешь? Что больше всего болит?». Получал ответ: «Слабость, а не болит ничего» или «Только вот отекать начал, тяжело вставать, еще понос начался... Дайте что-нибудь от поноса...».

Но дать врачи ничего не могли и переходили к другому больному с подобными же вопросами.

Поначалу голодный паек уничтожался мною быстро. А неделю спустя, помню, есть хочется, но откусишь хлеба и будто забываешь пережевывать его, засыпаешь с куском хлеба во рту. Очнешься от чувства голода, принимаешься опять жевать и вновь впадаешь в забытье.

Санитарка Анфиса — очень грубая старушка (бытовичка 63-х лет) — бывало, подойдет и станет тормошить со словами: «Начинай жрать баланду, а то унесу». Тогда, чуть приподнявшись, съедаешь баланду, а затем, устав от напряженной еды, сворачиваешься клубочком и засыпаешь.

Так было первые дней десять. Половина лежавших уже не ходила в уборную в конце коридора, метрах в десяти от дверей нашей палаты. Для таковых ставилось ведро у самого входа, и кто ползком, кто с помощью более сильного соседа добирался до него. Через десяток дней я совсем обессилел. Как ни тормошила меня Анфиса «жрать баланду», не поднимался с топчана. Открылся понос... На врачебном обходе уже не мог отвечать на вопросы. Врач сказал санитару: «Завтра, наверное, в сарай этого выносить придется». Слышал я это, но никак не реагировал.

В тот же день к вечеру в палате появился сам начальник санчасти вместе со знакомым мне бухгалтером— Василием Михайловичем. Остановившись около меня, начальник информировал бухгалтера:

«У больного тяжелейшее состояние: завершающая стадия пеллагры III с профузным поносом. Жизнь на волоске, и волосок вот-вот оборвется».

Далее я слышал просьбу бухгалтера: «ИгорПетровиш, делай штохочеш, должен жит этот шеловек. Ошен прошу: надо жит шеловек».

«Сделаем, что в наших силах, Василий Михайлович», — ответил начальник санчасти, и они вышли из палаты.

Через полчаса около меня появилась фельдшер — акушерка Полина Ивановна[43].

Слегка повернув меня на бок на топчане, принялась ложкой вливать мне в рот сладкую воду. С жадностью я глотал и глотал: всю кружку выпил.

В обед, по обыкновению, разносили баланду, но меня уже дня два обходили — ведь я не поднимался. После обеда ко мне вновь подошла Полина Ивановна с миской жиденькой овсянки; стала с ложки кормить меня. Потом давала еще с ложечки сладкую воду.

На следующий день она же раздобыла в семье офицера сушеной черники и на протяжении двух месяцев поила меня горячим и сладким черничным раствором. С конца июля Полина Ивановна ежедневно выходила за зону, собирала по состраданию ко мне ягоды— голубику и чернику, которые я ел так охотно.

С помощью Божией отступила от меня даже грозная пеллагра, но пережил утрату памяти: не помнил написания букв и цифр, забыл молитвы, псалмы, названия населенных пунктов, звезд первой величины, созвездий... словом, забыл почти все. Однако сохранялась потребность молитвы, а так как все молитвы были забыты, начал обращаться к Богу своими словами. Первой и самой постоянной молитвой стала самая краткая: «Боже, будь со мною!».

Перед тем, как идти мне в процедурную на перевязку, фельдшер говорил: «Подготовьте ногу к перевязке». Я выходил на веранду стационара и, размотав повязку, деревянной палочкой очищал рану от копошившихся червей. Черви болезненно заявляли о себе на нервных окончаниях в пальцах и культе; иногда же чувствовался лишь небольшой зуд[44].

На ночной погрузке я отморозил три пальца правой стопы, что привело к их ампутации. Операцию за отсутствием скальпеля сделали щипцами электриков— обламывая объеденные червями кости...

Помнится, в начале ноября выпал первый снег. Однажды в полдень в процедурной фельдшер делал мне перевязку, тут же находился и начальник санчасти Игорь Петрович.

Кто-то прибежал с вахты и сказал начальнику санчасти срочно прислать на вахту носилки за больным. Ваня и дядя Гриша отправились с носилками. Вскоре они принесли Петра с перемежающимся сознанием и положили на кушетку в приемной. С ними же пришел в приемную и новый уполномоченный, присланный по окончании школы капитан КГБ. Кум[45]сразу же строго обратился к начальнику санчасти: «Скорее делайте что нужно, чтобы этот человек стал способен отвечать мне на вопросы».

Игорь Петрович, поручив фельдшеру сделать больному Петру какую-то инъекцию, сам побежал за спиртом в аптеку при стационаре и тотчас влил ему в рот сколько-то граммов спирта, разбавив его горячей сладкой водою. Фельдшер полотенцем, смоченным в горячей воде, стал растирать грудную клетку больному.

«Холодно мне. Господи, прости!» — заговорил Петр.

Кум обрадовался и стал его расспрашивать, записывая сообщаемое в протокол; оставаясь в процедурной, я невольно был слушателем показаний Петра. Петр отвечал на вопросы кума. Впадая в забытье, он по полчаса молчал, потом опять говорил, начиная словами: «Холодно мне».

Вот как поведал о событии сам Петр. «При выходе на работу бригадир не хотел брать меня в оцепление: «Какой из него лесоруб, он еле ноги таскает». Но начальник охраны лагеря, бывший при разводе, словоблудным криком настоял, чтобы вывели меня в оцепление: «Наши на фронтах погибают, а зеки будут отсиживаться в зонах, не бывать этому!».

По дороге мне помогали работяги из нашей бригады. А как пришли, сел у костра и больше не вставал. Бригадир понукал, но, видя, что я больно ослаб, отошел от меня. Конвоиры подходили, пинками понуждали идти работать, но и они в конце концов отстали от меня.

Перед обедом в оцепление на лошади подъехал лейтенант К., с нашими конвоирами подошел ко мне. Сквернословя и угрожая, сказал: «Раз не хочешь работать в оцеплении, пойдешь со мною в зону, прямо в карцер». На это я ответил: «До зоны я не дойду». «Тогда я тебя потащу лошадиною силою»,— смеясь, сказал лейтенант.

Привел лошадь и, взяв веревку, обвязал мои ноги, а другой конец привязал к седлу. Еще подпоясал мой бушлат, чтоб не задирался, и говорит: «Теперь ложись на спину, потащимся». До временного железнодорожного полотна тащили меня, можно сказать, легко; а когда по шпалам волокли — больно было. Снега-то еще мало выпало. А шпалы-то на времянках не засыпают балластом... Кричать начал было, а потом все пошло кругом, в глазах темно стало, утратил уже чувствительность. Так до лагеря (всего-то три километра) и дотащила меня лошадиная сила. Только я этого не знал. Не знал и того, как развязывали мне ноги... Услышал только, что кто-то сказал: «Он уже мертвый». В душе я обрадовался: «Ведь я—живой»... А уж как сюда принесли — не знаю, ничего не помню. Вот только сейчас напоили чем-то горячим, так и обожгло всего внутри, а потом стало холодно».

Окончив протокол допроса, кум зачитал записанное вслух и заставил Петра расписаться, что было непросто в его полубессознательном состоянии. Расписались под протоколом и начальник санчасти, и фельдшер. Петра перенесли в палату, там он вскоре умер.

Своим жестоким обращением с заключенными лейтенант К. был известен во всем лагере — как у зеков, так и у охранников. Те из зеков, кто хоть однажды встречался с К. в зоне или в оцеплении, единодушны были в том, что он — не человек, а зверь. Сами конвоиры, когда захватывали зеков, греющихся около костра, и с матом ругали их, чтобы шли работать, непременно добавляли: «Жаль, нет здесь лейтенанта К., он бы вас отучил от костра, так что и замерзать будете, а не подойдете».

Однако жестокость, проявленная в отношении Петра, видимо, оказалась последней каплей, переполнившей чашу долготерпения Господня — Он не восхотел более попускать зверства. Только К. закурил и самодовольно начал рассказывать вахтерам, что три километра тащил по шпалам одного доходягу, как на вахту вошел человек в полушубке и представился: «Прибывший к вам в лагерь уполномоченный, капитан КГБ. Мой первый вопрос: что за человек, привязанный за ноги, лежит на снегу около вахты — при пятнадцати градусах мороза?».

Лейтенант К.: «Да это я привез из оцепления доходягу, который самостоятельно не мог уже идти в зону».

Капитан: «Он — мертвый»?

Лейтенант К.: «Сейчас не знаю — был живой».

Капитан: «Тогда немедленно надо выяснять».

И, обращаясь к старшему вахтеру: «Пошлите за носилками в санчасть».

Дальнейшее уже известно. Кончилось тем, что лейтенант был арестован, затем проведено следствие. Месяца через три его приговорили к трем годам лишения свободы «с отправкой на фронт». На фронт, однако, он не попал. Очутившись вместе с заключенными, которых после освобождения из лагеря отправляли прямо на фронт, был ими узнан, при посадке в вагон прирезан и сброшен мертвым на рельсы унжлаговской дороги.