Смертная казнь: за и против
Целиком
Aa
Читать книгу
Смертная казнь: за и против

Вл. Соловьев[177]. О смертной казни[178]

Учреждение смертной казни есть последняя важная позиция, которую варварское уголовное право (прямая трансформация дикого обычая) еще отстаивает в современной жизни. Дело можно считать решенным. Все более и более редеет еще недавно густая толпа защитников, которую собрал кругом себя ветхий полуистлевший идол, еле держащийся на двух подбитых и глиняных ногах: на теории возмездия и на теории устрашения.

В любопытной сравнительно–статистической таблице, которую проф. Н. С. Таганцев приводит из книги Гетцеля, наглядно представлен быстрый прогресс науки относительно этого вопроса. Гетцель, сочинение которого по этому предмету отличается библиографической полнотой, берет всю известную ему (западную) литературу о смертной казни за столетие с лишним (от появления знаменитой книги Беккариа Dei delitti е delle репе[179]и до 1869 года). Оказывается, что во второй половине XVIII века число защитников смертной казни еще было значительным и несколько превышало число ее противников (первых — 61, вторых — 45), но уже с начала XIX века устанавливается обратное отношение, которое за первую половину этого века выражается в таких цифрах: на 79 защитников уже 128 противников, а затек# в эпоху, современную Гетцелю (XIX век. — Прим. ред.), число противников (158) втрое с лишним больше числа защитников (48), причем нужно заметить, что к числу последних Гетцель с немецкою Billigkeit[180]относит и тех криминалистов, которые, отрицая в принципе смертную казнь, допускают ее сохранение на практике как временную меру. Если не останавливаться на 1869 годе, то результат был бы еще более блестящим. Так, у нас в России, после смерти Баршева и Лохвицкого, не осталось ни одного криминалиста с некоторым именем в науке, который бы защищал смертную казнь.

Этому прогрессу в науке или в теоретическом правосознании соответствует такой же прогресс в жизни или в юридической практике, законодательной и судебной. Вопервых, поразительно сокращается самый объем приложения смертной казни по закону или число тех родов и видов преступлений, за которые полагается эта кара. Еще в конце XVIII века (перед революцией) во Франции, например, сумма таких криминальных категорий была 115 (в том числе контрабанда, протестантская проповедь, блуд при духовном родстве, печатание и сбыт запрещенных книг), уже по Code penal 1810 года[181]она сократилась до 38, а затем еще значительно уменьшилось по законам 1832 и 1848 годов. В Германии и Австрии по кодексу Карла V, действовавшему и в XVIII веке, смертной казни подлежали 44 рода преступных деяний (между ними сочинение пасквилей, порча межевых знаков, двоебрачие, кража плодов и рыбы), а в настоящее время смертная казнь сохраняется только в двух случаях: при предумышленном убийстве и при посягательстве на жизнь императора. В Англии по статутам, действовавшим еще в начале XIX века, число всех подлежавших смертной казни родов и видов правонарушений с различными казуистическими подразделениями выражается чудовищной цифрой: 6789, которая кажется несколько менее изумительною, когда мы узнаем, что смертной казни по этим законам подлежали между прочим: порубка деревьев, увечье чужого скота, воровство свыше одного шиллинга при некоторых отягчающих обстоятельствах, простое воровство в 5 шиллингов, кража писем, злостное банкротство, угрозы на письме, окрашивание серебряной монеты в золотую или медной в серебряную и т. п.

С первых лет XIX века начинается в Англии фактическое, а затем и законодательное ограничение этой уголовной безмерности; особенно быстро пошло дело в первой половине царствования королевы Виктории, и после коренного пересмотра статутов в 1861 году от 6789 случаев остается только два: государственная измена и убийство. С тех пор предложение о совершенной отмене смертной казни неоднократно вносилось в парламент и принятие его, уже имевшее большинство в одной парламентской комиссии, есть только вопрос времени. Вполне отменена смертная казнь законодательным путем: в Румынии с 1864 года, в Португалии с 1867 года, в Голландии с 1870 года и в Италии с 1890 года. В Швейцарии, отмененная по Конституции 1874 года, она была через пять лет законодательно восстановлена в 8 из 25 кантонах, но и здесь остается на практике почти без применения. В России законодательное движение против смертной казни началось раньше, чем в других государствах, но не пошло прямым путем к ее полной отмене, как в только что названных странах. Хотя за преступления против общего права эта казнь не назначается с самого начала царствования императрицы Елизаветы Петровны, но более ста лет она сохранялась фактически и притом квалифицированная — под видом тех чрезмерных телесных наказаний, которые имели неизбежным своим последствием, а иногда и предуказанной целью — мучительную смерть преступника. После отмены этого рода истязаний, в царствование императора Александра II, смертная казнь и фактически, и по закону исчезла у нас из общего порядка юстиции и осталась карательной мерой лишь для случаевособого, исключительного порядка, разумея здесь исключительность как в смысле криминальном (Политические преступления), так и в смысле процессуальном (судимость военными судами). Эта специальная подсудность может иметь своим основанием или военное звание судимого в связи с особыми требованиями военной дисциплины, или военное положение данной местности в данное время, или, наконец, чудовищный и исключительно опасный характер данного преступления.

Кроме все больших и больших законодательных ограничений прогресс в этом деле можно усмотреть из чрезвычайного уменьшения числа смертных приговоров вообще и приговоров исполненных в особенности. В прошлые века, несмотря на малочисленное сравнительно население, в каждой из европейских стран ежегодное количество казнимых смертью исчислялось тысячами. Так, в Англии за последние 14 лет царствования Генриха VIII было казнено около 72 000 человек, следовательно, средним числом более 5000 в год. За все царствование королевы Елизаветы (1558 — 1603) было казнено свыше 89 000, то есть около 2000 в год. В начале XIX века, несмотря на значительно увеличившееся народонаселение, тысячи ежегодных казней заменяются сотнями и десятками: за двадцатилетие (1806 — 1825) было казнено 1614 человек, следовательно, по 80 в год (в частности, в 1813 году казнено 120 человек, ав 1817 — 115 человек), а в царствование Виктории годовые цифры казни колеблются между 10 и 38. Во Франции еще в двадцатых годах XIX века среднее число казненных в год было 72, но в тридцатых уже только 30, в сороковых — 34, в пятидесятых — 28, в шестидесятых — 11, в семидесятых тоже 11, в восьмидесятых — только 5. В Австрии среднее годовое число в шестидесятых годах — 7, а в семидесятых — только 2.

«А потому, — справедливо заключает проф. Таганцев рассуждение об этом предмете в своих лекциях, — не надо быть пророком, чтобы сказать, что недалеко то время, когда смертная казнь исчезнет из уголовных кодексов, и для наших потомков самый спор о ее целесообразности будет казаться столь же странным, каким представляется теперь для нас вопрос о необходимости и справедливости колесования или сожжения преступников».

Но пока это желанное и близкое будущее еще не наступило, пока этот остаток варварства не исчез совсем из законодательства и юридической практики большинства европейских стран, нельзя оставлять общественное сознание без постоянных напоминаний об этом тягучем позоре, и хотя бы новый опыт его нравственно–юридического освещения был тысяча первым или тысяча вторым, он не может считаться лишним.

Рассматривая ниже воззрение на уголовное наказание как на воздаяние злом за зло, мы обратили внимание только на два крайних конца этого воззрения — на terminus a quo[182]: первобытный, грубый обычай кровной мести, связанный с родовым бытом, и на terminus ad quern[183]: схоластически отвлеченную «абсолютную» теорию равномерного возмездия. Но есть еще в уголовно–правовом развитии третий элемент, давно утративший в этой области прямое практическое значение, не лишенный, однако, скрытого влияния на умы консервативного направления, и именно по вопросу о смертной казни.

Не подлежит никакому сомнению, что отдельность норм и учреждений Политико–юридических от норм и учреждений религиозных есть факт сравнительно поздний, а первоначально эти две области сливались между собою, что порождало явления и понятия совершенно, на наш взгляд, неожиданные. Если современный человек, знающий по–латыни, но не знакомый с древностями, прочтет в законе XII таблиц при обозначении какого–нибудь преступления, например ночной кражи плодов, такую краткую формулу наказания: sacer esto, то он хотя и не переведет этого да будет священным, однако под влиянием новейших понятий не сразу догадается, что это собственно значит: да будет зарезан или да подлежит закланию. Во всяком случае такая омонимия покажется ему очень странной. Между тем тут не было вовсе никакой омонимии, т. е. употребления одного слова для различных понятий, одному слову здесь отвечало одно понятие, так как в известную эпоху под освящением, когда дело касалось живых существ, ничего другого и не мыслилось, кроме предустановленного умерщвления[184]. Вообще, освящать значило: из суммы однородных предметов (людей, животных, плодов и т. д.) отделять некоторые, чтобы отдать их божеству. Первоначальный, коренной способ этого отдавания состоял в жертвоприношении, то есть в торжественном истреблении отделенных предметов, что и было их окончательным освящением. Оснований, по которым именно эти, а не другие предметы подлежали освящению или истреблению, было много; главные из них были двоякого рода: естественные, как, например, первородство (приносились в жертву первенцы людей и скота, начатки плодов и т. д.), и социальные, в силу которых приносились в жертву чужеземцы (что было особенно лестно для национального божества), военнопленные и преступники. Так как нормы общежития теснейшим образом связывались с богопочитанием как прямые выражения высшей воли, то всякое нарушение этих норм понималось как оскорбление божества, которому нарушитель и выдавался головой: sacer esto!

В области библейских представлений между двумя основаниями «освящения»: первородством и преступлением, просвечивает мистическая связь, поскольку первенец рода человеческого, Адам, и его первенец, Каин, были оба и первыми преступниками — один прямо против Бога, другой — против человека[185]. Не касаясь теологической стороны вопроса, заметим, однако, что именно Библия, рассматриваемая в целом, высоко поднимает человеческое сознание над темною и кровавою почвою дикой религиозности и религиозной дикости, из которой, языческие народы лишь отчасти выбивались в своих высших классах, благодаря развитию греческой философии и римской юриспруденции.

В Библии по нашему вопросу обозначаются три главные момента: 1) После первого убийства провозглашение нормы: преступник, даже братоубийца, не подлежит казни человеческой: «И отметил Превечный Каина, чтобы ктонибудь не убил его». 2) После потопа, вызванного крайними обнаружениями зла в человеческой природе — приспособление нормы к «жестокосердию людей»: «Кто прольет кровь человека — человеком прольется кровь его»; это приспособительное положение подробно развивается и осложняется в Моисеевом законодательстве. 3) Возвращение к норме: у пророков и в Евангелии. «Мне отмщение, — говорит Превечный, — я воздам». Чем воздаст? «Милости хочу, а не жертвы». «Я пришел взыскать и спасти погибшее».

Библия есть многосложный, тысячу лет выраставший духовный организм, совершенно чуждый внешнего однообразия и прямолинейности, но удивительный по внутреннему единству и стройности целого. Выхватывать произвольно из этого целого одни промежуточные части, без начала и конца, есть дело фальшивое и пустое; а ссылаться на Библию вообще в пользу смертной казни — свидетельствует или о безнадежном непонимании, или о беспредельной наглости. Те, кто, подобно Жозефу де Местр, сближают понятие смертной казни с понятием искупительной жертвы, забывают, что искупительная жертва за всех уже принесена Христом, что она всякие другие кровавые жертвы упразднила и сама продолжается лишь в бескровной евхаристии — забвение изумительное со стороны лиц, исповедующих христианскую веру. Поистине, допускать еще какие–нибудь искупительные жертвы, значит отрицать то, что сделано Христом, значит — изменять христианству.

* * *

Негодная лжерелигиозная замазка не может исправить растреснувшуюся глину «абсолютной» метафизической криминалистики, требующей сохранения смертной казни как должного воздаяния за преступление. Посмотрим, крепче ли другая глиняная нога этого гнусного кумира — утилитарное воззрение, находящее смертную казнь самою целесообразною мерою общественной обороны против важнейших преступников.

Лишь очень немногие криминалисты, стоящие на этой точке зрения, понимают пользу смертной казни в прямом смысле — как самого простого и дешевого способа отделаться от преступника. Большинство писателей стыдятся этой простоты. А между тем, есЛи стоять на точке зрения пользы и только пользы, что можно противопоставить соображению о надежности и дешевизне виселицы сравнительно с тюрьмой? И не ясно ли также, что если это средство выгодно относительно десяти или двадцати преступников, то оно тем более выгодно относительно десяти тысяч, и что всего выгоднее для общества вешать всех преступников и всех людей, которые ему в тягость. А если такого вывода стыдятся, то, значит, стыдятся и того принципа, из которого этот вывод с логическою необходимостью вытекает. Но какую же цену может иметь теория, сторонники которой должны признать постыдным ее собственный принцип?

Со времени Ансельма Фейербаха почти все криминалисты утилитарного направления признают пользу смертной казни лишь в косвенном смысле — со стороны ее устрашающего действия. Но именно относительно смертной казни этот взгляд допускает опытную проверку. Если вопрос о целесообразности устрашающих наказаний вообще остается на эмпирической почве спорным, то о смертной казни, в частности, этого сказать нельзя: здесь вследствие простоты и определенности данный вопрос может получить бесспорное опытное решение.

Если бы защитники смертной казни в смысле необходимого устрашения, удерживающего от совершения преступлений, были серьезно и последовательно убеждены в своем тезисе и признавали его полную силу, то они должны бы были задуматься над следующим приведением их взгляда к абсурду. Производимое смертною казнью устрашение есть необходимое средство для удержания от преступлений; следовательно, по мере неупотребления этого необходимого средства число преступлений должно соответственно возрастать; независимо от этого, оно, конечно, возрастает естественным приростом (и увеличивающейся скученностью) населения. Приложим это к фактам. При Генрихе VIII в Англии казнили ежегодно 5000 преступников; с тех пор население возросло в 12 раз, следовательно, если бы «необходимое» средство устрашения продолжало применяться, то следовало бы теперь казнить ежегодно 60 000 злодеев; вместо того теперь казнят средним числом всего 15 человек, то есть в 4000 раз меньше, чем следовало бы; такое сокращение «необходимой» меры устрашения должно бы соответственно повлиять на увеличение числа преступлений, и если для царствования Генриха VIII считать их (чтобы быть великодушным) столько же, сколько было казнимо, то есть по 5000 год, то теперь этих, уже более не казнимых преступлений должно бы совершаться не менее 20 миллионов ежегодно, то есть не только все взрослые англичане должны бы оказаться поголовно профессиональными преступниками, но, пожалуй, и некоторой части грудных младенцев обоего пола пришлось бы для оправдания теории обкрадывать своих кормилиц или делать порубки в чужих лесах.

Против такого абсурдного вывода из их теории приверженцы устрашения имеют только один довод, который в сущности есть отречение от их принципа. Они могут сказать, что обилие казней есть лишь условная необходимость и вопрос времени: при Генрихе VIII нужно было по 5000 казней в год вследствие грубости и дикости нравов и неустойчивости общежития, а теперь довольно и 15 для устрашения наиболее опасных преступных стремлений; но если преступность до такой степени ослабела в силу общественного прогресса или благоприятного изменения жизненных условий, то на этой положительной почве и нужно до конца бороться с преступлениями, оставив раз навсегда казни как бесполезную жестокость.

Но есть ли в самом деле вопиющая бессмыслица утверждать, что вчера еще склонность к воровству была так сильна в обществе, что воров можно было напугать только виселицей, а сегодня эта склонность вдруг почему–то ослабела, и для них уже и тюрьма оказывается достаточно страшной, а виселица должна оставаться только для убийц, которые почему–то тюрьмы не боятся?

Опытная проверка мнимой устрашающей силы смертной казни может быть сделана и без всякого сопоставления между собою отдаленных эпох. В тридцатых годах XIX века сравнительно с двадцатыми годами того же века никакой существенной разницы в социальных и культурных условиях жизни не было, а потому если бы вообще смертная казнь имела влияние на проявление преступности, то последовавшее в это время, вследствие. отмены старых статутов, быстрое сокращение смертных казней (со 115 в год до 15 и даже 10) должно было бы сказаться значительным увеличением злодеяний, за которые больше не грозила смерть. Между тем не только значительного, но и никакого увеличения числа преступлений в Англии не произошло, а обнаружилось, напротив, некоторое их уменьшение. В Тоскане, где смертная казнь была совершенно отменена еще в XVIII веке (сначала фактически, потом и по закону), никакого увеличения преступности не оказалось, и бесполезность ее была так очевидна, что все позднейшие попытки ее восстановления (по соображениям политическим) не имели успеха: общественное мнение не допускало исполнения смертных приговоров. В Австрии в самом Императорском декрете (1803), которым восстанавливалась смертная казнь, отмененная прежде Иосифом II, признается тот факт, что за время отмены число преступлений не увеличилось. И во всех других случаях отмены, кончая последними, совершившимися на наших глазах, результат неизменно один и тот же: заметного увеличения числа преступлений, как следовало бы по теории устрашения, в действительности не происходит. Нельзя себе представить более блестящего опытного опровержения этой теории, последний удар которой нанесен в наши дни устранением публичного исполнения смертной казни. Ясно, что казнь, совершаемая секретно и стыдливо, не предназначена для устрашения. Факт этой секретности довольно красноречив, но еще красноречивее его основание: было констатировано, что публичные экзекуции, производя деморализующее действие на толпу, сопровождались подъемом преступности в данной местности.

Сравните теперь это робкое, краснеющее, по возможности комфортабельное для жертвы юридической убийство украдкой, в стенах тюрьмы, в утренние сумерки — сравните его со всеми великолепиями прошлых времен: торжественно по целым дням на многолюдных площадях при колокольном звоне у сотен людей вытягивали кишки, сдирали кожу, жгли их медленным огнем, разрывали по суставам, заливали горло свинцом, варили в кипятке, в горячем масле и вине! От всего этого пришлось отказаться, и если сам ад не устоял перед проснувшейся совестью, неужели устоит его бледная трепещущая тень?

* * *

«Никто, — говорит известный ученый, знаток этого вопроса, — никто даже из самых горячих сторонников смертной казни не мог в защиту необходимости ее привести хотя бы малейший факт, который бы доказал, что отмена ее в упомянутых государствах (в Тоскане и др.) повлекла за собою увеличение преступлений, что она сделала менее безопасными общественный порядок, жизнь и имущество граждан. Упомянутая отмена естественно низводила исследование о смертной казни из заоблачных сфер теории на почву здравого и нелживого опыта». Благодаря этому опыту личное мнение отдельных передовых умов о бесполезности смертной казни для защиты общества стало теперь положительною истиной, экспериментально доказанною, и оспаривать эту истину могут только или незнание, или недобросовестность, или предвзятость.

Но бесполезная материально для общества смертная казнь духовно вредна как безнравственное действие самого общества.

Это есть действие нечестивое, бесчеловечное и постыдное.

Во–первых, смертная казнь нечестива, так как по своей безотносительности и окончательности она есть присвоение человеческой юстицией того абсолютного характера, который может принадлежать только суду Божию, как выражение божественного всеведения. Преднамеренно и обдуманно вычеркивая этого человека из числа живых, общество заявляет: я знаю, что этот человек безусловно виновен в прошедшем, безусловно негоден в настоящем и безусловно неисправим в будущем. А так как на самом деле не только о будущей неисправимости этого человека, но и о его прошедшей виновности, хотя бы лишь фактической, обществу и его судебным органам ничего вполне достоверного неизвестно, что достаточно доказывается многими обнаруживающимися судебными ошибками, то не есть ли это явно нечестивое посягательство на пределы вечные и слепое безумие человеческой «гордости, ставящей свое относительное знание и условную справедливость на место всевидящей правды Божественной. Или смертная казнь совсем не имеет никакого смысла, или она имеет смысл нечестивый.

Во–вторых, смертная казнь бесчеловечна — не со стороны чувства, а со стороны нравственного принципа. Вопрос совершенно принципиальный: должно ли признавать в человеческой личности какой–нибудь предел для внешнего на нее действия, что–нибудь неприкосновенное и неупраздняемое извне? Тот ужас, какой внушает убийство, достаточно показывает, что есть такой предел и что он связан с жизнью человека. Не самый факт физического существования важен, а то, что в узкие рамки этого факта вмещена для нас теперь и им обусловлена вся бесконечная судьба человека. Убийство возмутительно не разрушением видимой действительности, всегда ограниченной и большею частью неважной, а теми безграничными возможностями, которые оно, не ведая их, уничтожает. Это есть преступление потому, что здесь преступается крайний предел между двумя существами и ниспровергается последнее основание всяких отношений — то, что есть необходимое условие для всего остального. Но вот страшное дело совершилось, человек превратил другого в бездушную вещь. Допустим, что этому нельзя было помешать, допустим, что общество пока не виновато. Оно возмущается, негодует, и это хорошо: было бы очень печально, если бы оно оставалось равнодушным. Но, справедливо ужасаясь перед убийством, каким делом выразит оно свое чувство? Новым убийством! По какой же это логике — повторение зла есть добро? Разве убийство возмутительно тем, что убит хороший человек? Он был, может быть, негодяем. Но возмутительно самое действие воли, преступающей нравственный предел, возмутителен человек, говорящий другому: ты для меня ничто, я не признаю за тобою никакого значения, никакого права, даже права на существование, и доказывающий это на деле. Но ведь именно так и поступает общество относительно преступника, и притом без всяких смягчающих обстоятельств, без страсти, без порочных инстинктов, без душевного расстройства. Виновна, но заслуживает снисхождения фанатическая толпа, которая под влиянием безотчетного негодования убивает преступника на месте; но общество, которое делает это медленно, хладнокровно, отчетливо, не имеет извинения.

Особое зло и ужас убийства состоит, конечно, не в фактическом отнятии жизни, а во внутреннем отречении от основной нравственной нормы, в решимости от себя, собственным действием разорвать окончательно связь общечеловеческой солидарности относительно этого действительного, передо мною стоящего ближнего, такого же, как и я, носителя образа и подобия Божия. Но эта решимость покончить с человеком гораздо яснее и полнее, чем в простом убийстве, выражается в смертной казни, где, кроме этой решимости и ее исполнения, совсем ничего нет. У общества по отношению к казнимому преступнику остается только желание уничтожить в абсолютно чистом виде, совершенно свободное от всех тех физиологических и психологических условий и мотивов, которые затемняли и закрывали сущность дела в глазах самого преступника, совершил ли он убийство из корыстного расчета или под влиянием менее постыдной страсти. Никаких таких осложнений мотивации не может быть при смертной казни; все дело здесь выведено начистоту: единственная цель — покончить с этим человеком, чтобы его вовсе не было на свете. Смертная казнь есть убийство как таковое, абсолютное убийство, то есть принципиальное отрицание коренного нравственного отношения к человеку.

Это в сущности признают и защитники смертной казни, которые иногда проговариваются самым неожиданным образом. Так, один из них на требование отмены смертной казни отвечал знаменитой фразой: «Пусть господа убийцы начнут первые!». Здесь казнь прямо приравнивается к убийству, и казнящее общество ставится на одну доску с «господами убийцами», то есть с единичными преступниками, которым даже присваивается привилегия быть образцами и руководителями целого общества в его исправлении.

Менее наивные сторонники гильотины и виселицы прибегают к уловкам, заслуживающим внимания по своей непоследовательности. Смерть, говорят они, не есть окончательная потеря существования, человеческая душа живет и за гробом, смерть есть только переход, вовсе не имеющий безусловного значения, и т. д. Но если конец видимого, земного существования так не важен, то почему же вас до такой степени ужасает убийство? А если, несмотря на загробную жизнь, есть основание ужасаться убийством, то позволительно ли его повторять в худших условиях? Если вы в самом деле так легко смотрите на смерть, то относитесь легче к убийствам, а если они вас так возмущают, то остерегайтесь подражать им в этой жизни под предлогом ее продолжения за гробом.

Будучи нечестивой и бесчеловечной, смертная казнь имеет и постыдный характер, который уже давно закреплен за нею общественным чувством, как это видно из всеобщего презрения к палачу. Война, дуэль, открытое убийство могут быть бесчеловечны, ужасны, с известной точки зрения бессмысленны, но особого, специфического элемента постыдности в них нет. Что бы ни говорили сторонники вечного мира, военный человек, сражающийся против вооруженных противников с опасностью для собственной жизни, ни в каком случае не может возбуждать к себе презрения. Хотя дуэль нельзя и сравнивать с войною, хотя дуэлянт справедливо вызывает негодование и преследуется как за преступление, но все–таки человека, выходящего на барьер, никто за одно это искренне не презирает и по той причине, что этот человек возвышается, по крайней мере, над инстинктивным страхом смерти и показывает, что его собственная физическая жизнь сама по себе без известных нравственных (хотя бы и ошибочно понятых) условий не имеет для него цены. То же до некоторой степени можно сказать и про иные случаи убийства. Но вся эта сторона самопожертвования или риска собственною жизнью и свободой, оправдывающая войну, извиняющая дуэль и даже смягчающая в известных случаях ужас прямого убийства, — в смертной казни совершенно отсутствует. Здесь заранее и заведомо обезоруженный и связанный человек убивается человеком вооруженным, совершенно ничем не рискующим и действующим исключительно из низкого своекорыстия. Отсюда специфически постыдный характер смертной казни и безграничное всеобщее презрение к палачу.

Странно было бы опровергать постыдность смертной казни и презренность палача указанием на те древние времена, когда смертная казнь была священнодействием и совершалась жрецами, а также и на ту более позднюю старину, когда светские высокопоставленные лица не гнушались исполнять обязанности палача. Что же это может доказывать? Было время, когда проституция, как в естественных, так и в противоестественных формах, была религиозным учреждением. Но из того, что женщины древнего Вавилона смотрели на блуд с иностранцами за деньги как на священнослужение богине Милитте, не вытекает никакого оправдания проституции для наших дней. Точно так же никакие воспоминания о каннибальской старине не помешают тому, что на той ступени нравственного сознания, которой уже достиг теперешний средний человек, смертная казнь осуждена не только как нечестивое и бесчеловечное, но и как постыдное дело.

Будучи противна первоосновам нравственности, смертная казнь вместе с тем есть отрицание права в самом его существе. Мы знаем, что это существо состоит в равновесии двух нравственных интересов: личной свободы и общего блага, откуда прямой вывод, что последний интерес (общего блага) может только ограничивать первый (личную свободу каждого), но ни в каком случае не иметь в намерении его полное упразднение, ибо тогда, очевидно, всякое равновесие было бы нарушено. Поэтому меры против какого бы то ни было лица, внушенные интересом общего блага, никак не могут доходить до устранения этого лица как такового чрез лишение его жизни или чрез пожизненное отнятие у него свободы. Следовательно, законы, допускающие смертную казнь, пожизненную каторгу или пожизненное тюремное заключение, не могут быть оправданы с точки зрения юридической как упраздняющие окончательно данное правовое отношение чрез упразднение одного из его субъектов. Притом утверждение, что общее благо в известных случаях требует окончательного упразднения данного лица, представляет и внутреннее логическое противоречие. Общее благо потому только и есть общее, что оно содержит в себе благо всех единичных лиц без исключения, — иначе оно было бы лишь благом большинства. Из этого не следует, чтобы общее благо состояло в простой арифметической сумме всех частных интересов отдельно взятых или заключало в себе сферу свободы каждого лица во всей ее беспредельности, — это было бы другое противоречие, так как эти сферы личной свободы могут сами по себе отрицать друг друга и, действительно, отрицают. Но из понятия общего блага с логической необходимостью следует, что, ограничивая именно как общее (общими пределами) частные интересы и стремления, оно никак не может упразднять хотя бы одного носителя личной свободы или субъекта прав, отнимая у него жизнь и самую возможность свободных действий. Общее благо по самому своему понятию должно быть благом и этого человека; но когда оно лишает его существования и возможности свободных действий, следовательно, возможности какого бы то ни было блага, — тем самым это мнимо общее благо перестает быть благом и для него, следовательно, утрачивает свой общий характер, само становится лишь частным интересом, а поэтому теряет и свое право ограничивать личную свободу.

И в этом пункте мы видим, что нравственный идеал вполне согласен с истинною сущностью права. Вообще право в своем особом элементе принуждения к минимальному добру, хотя и различается от нравственности в тесном смысле, но и в этом своем принудительном характере, служа реальному интересу той же нравственности, ни в каком случае не может ей противоречить. Поэтому если какой–нибудь закон находится в принципиальном противоречии с нравственным сознанием добра, то мы можем быть заранее уверены, что он не отвечает и существенным требованиям права, и правовой интерес относительно таких законов может состоять никак не в сохранении, а только в их правомерной отмене.