Благотворительность
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Целиком
Aa
На страничку книги
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Своеобразие Бердяева-писателя. Социологические причины быстро пришедшей к нему мировой известности

Если верно французское изречение «1е style с'est l'homme»,[55]то в первую очередь оно верно в отноше­нии писателей. Ритм речи и архитектоника синтакси­са многое сообщают о человеке, которого мы знаем только по его книгам. У одних авторов — как лите­раторов, так и ученых — повествование словно без­мятежный водный поток омывает предмет, который они описывают или анализируют. Другие штурмуют свою тему, задыхаясь, с бьющимся сердцем. Бердяев из их числа. Он так непосредственно живет в своих книгах, что кажется, они не написаны, а высказаны вслух. Ничего похожего на архитектонику в них не найти. Порой по нескольку раз на странице встреча­ешь одни и те же формулировки. И в разных главах мы видим как бы зеркальные отражения почти оди­наковых формулировок. Все книги Бердяева дышат глубоким вдохновением, но мастерства формы они начисто лишены. По сравнению с гениальным чаро­деем слова Розановым или с изысканным стилистом Соловьевым Бердяев — сущий дилетант, взявшийся за перо. Дилетантизм его объясняется душевным со­стоянием, в котором он писал. Он не изведал радости писательской работы, кропотливого труда над сло­весной формой. Он всегда писал в страхе, как бы не остыли потоки лавы его вдохновения, пока он их формирует, как бы не исчезла выразительность. От­сюда и лихорадочная спешка, заметная в его книгах, а иные пассажи звучат у него словно заклинания. Хо­рошо помню один из наших разговоров с Бердяевым. Он признался, что никогда даже бегло не просматри­вает написанные страницы, перед тем как продол­жить работу. И упрекнул меня, дескать, я понапрасну трачу силы, трудясь над формой выражения своих мыслей. Как видно, любую заботу о форме он считал вредной с точки зрения убедительности излагаемого содержания. Разговор этот произошел в Москве зи­мой 1919—1920 годов, а может быть — 1920— 1921 годов, в одной из книжных «Лавок писателей», устроенных литераторами, которые тогда помирали с голоду. Бердяев не столько торговал в ней, сколько выступал как исповедник или духовный наставник всех оппозиционно настроенных москвичей.

Разговаривая с другими людьми о Бердяеве, я не раз слышал мнение, что он, в отличие от других фи­лософов, прост для понимания. На мой взгляд, это глубоко неверно. «Смысл творчества» или «Экзи­стенциальная диалектика божественного и человече­ского» — ничуть не легче для понимания, чем кан- товская «Критика чистого разума» или «Бытие и время» Хайдеггера. Не легче потому, что у Канта сложности начинаются в области рационального по­знания, то есть там, где всегда можно достичь неко­торой ясности, если хорошенько потрудиться, а у Хайдеггера его экзистенциальная ситуация в конце концов гораздо более понятна, чем у Бердяева. Выхо­дит, дело не в этом. Дело в том, каков синтаксис фраз Бердяева, его страстная задыхающаяся речь, и прежде всего дело в его нежелании последовательно применять философскую терминологию, вместо ко­торой он использует вокабуляр обыденной разговор­ной речи.

Косвенным доказательством сложности размыш­лений, которой не замечают многие читатели и почи­татели Бердяева, можно считать вечные жалобы философа на превратное понимание его работ. От­ветственность за это Бердяев великодушно, хоть и не слишком покаянно, возлагает на себя самого. Не­ясность своих сочинений он объясняет, и не без основания, тем, что никогда не умел «выявлять су­щественное» и систематически развивать свои сокро­венные мысли, а всегда только ставил вопросы и вы­двигал собственные утверждения (см.: Философия свободного духа. Париж, 1924). В изданной посмерт­но книге «Опыт эсхатологической метафизики» Бер­дяев опять возвращается к этой теме и повторяет: даже сочувствующие ему философы по большей час­ти его не понимали, так как ему не дано умение сис­тематически развивать свои мысли. Кроме того, он замечает, что лишен не только дара научной система­тики, но и способности облекать в художественную форму свои интуитивные догадки. И, зная о своей неспособности убедительно и доступно для читате­лей объективировать свой субъективный мир, Бердя­ев искренне удивляется — как же ему и его работам было суждено в столь короткое время снискать столь большую известность? Удивление Бердяева связано с одним очень важным моментом — вопросом, к реше­нию которого мы приблизимся скорей всего, если внятно и ясно скажем: обаяние Бердяева всегда было намного больше, чем влияние. У него всегда хватало почитателей, но не было настоящих учеников. Ха­рактерно для его славы то, что его всегда высоко це­нили те, кто не изучал его серьезно, а читал бегло, по-настоящему не понимая. Не приходится сомне­ваться, причины его славы — прежде всего социаль­ные, а не философские.

В то время, когда Бердяев вместе с другими вы­сланными из страны философами и общественны­ми деятелями прибыл в Берлин, интерес к России в Европе, особенно в Германии, также пережившей революцию, был очень велик. Сущности больше­визма никто еще не понимал. «Русский сфинкс» устремлял на Запад загадочный и коварный взор, который взволнованные европейцы пытались ис­толковать на разные лады. Не возникнет надобно­сти сомневаться в достижениях Бердяева-филосо­фа, если учесть, что быстрым возникновением и быстрым ростом своей известности на Западе он был обязан в первую очередь тому, что предстал как истолкователь судеб России. Хоть, по словам самого Бердяева, с «материнским лоном» его ничто не связывало, в Европе его, не без основания, счи­тали особенно типичным русским мыслителем, то есть таким, который в равной мере был связан и со старой, и с новой Россией. Как верный сын христи­анской церкви, он, казалось, был представителем духовного мира Достоевского; как острый и муже­ственный критик Святейшего Синода принадлежал революции. И в нем же, бывшем социал-демократе, отрекшемся от диалектического материализма, рез­ко атаковавшем это учение, подозревали сторонни­ка западного капитализма. В то же время, читая его книги, убеждались, что он не меньше ненавидел филистерство буржуазии и своих врагов — капита­листов. Непримиримый противник большевистской революции, стремящейся к разрушению сущест­вующего миропорядка, он, однако, никоим образом не был сторонником мира. Напротив, он видел в христианстве своего рода перманентную револю­цию, направленную против всякого миропорядка, сущностью которого является зло. Принадлежа, та­ким образом, одновременно двум русским ми­рам — дореволюционному и пореволюционному, он в глазах жителей Западной Европы был микро­космом непостижимой русской души с характер­ной для нее, согласно Мережковскому, апологией крайних противоположностей.

Быстрый расцвет бердяевской славы объясняется еще одним обстоятельством. Типичный русский, он, как большинство великих русских людей, был в то же время и «добрым европейцем». Безусловно, очень своеобразный и, как мы увидим в дальнейшем, одинокий человек, Бердяев отличался уникальной восприимчивостью как читатель и большой, притом тактичной, общительностью. Поэтому и находишь повсюду в его книгах отзвуки споров с другими мыс­лителями — Ницше и Леоном Блуа, Бергсоном, Мак­сом Шелером, Ибсеном и т. д. В последний период творчества в его книгах раздаются также голоса Яс- перса и Хайдеггера, что заметно и в содержании, и в терминологии. Если бы Бердяев, типичный русский, не был вместе с тем и европейцем, открытым всему миру, наверное, он не стал бы в столь короткое вре­мя одной из влиятельнейших фигур в духовном мире Западной Европы.