Русские судьбы
Для символиста, каким мы узнали Иванова, современное позитивистское представление о народе как о коллективе, объединенном общей территорией и происхождением, и исторически сложившейся культурной общности, разумеется, было неудовлетворительным. Для него народ был — о чем уже говорилось ранее — тем же, чем он был для средневекового христианина: посланной в мир Богом, ответственной перед Ним и ожидающей Его суда личностью. Памятуя о таком понимании народа, мы больше не сможем отвергать попытку Иванова истолковать войну 1914 года с религиозной точки зрения «как неосновательную абстракцию». Предпосылка, из которой он исходит, это его убеждение в том, что Россия не по собственному почину начала войну с Германией, а взялась за меч по высшей воле. Будь все иначе, «если вселенским именем и знаменем мы прикрываем свое себялюбие, властолюбие, самомнение и жестокость, зависть и ненависть, — лучше нам быть покоренными и порабощенными». Однако это не так. Россия была избрана, чтобы взяться «за подвиг обороны своих и дружных святынь, и вверенных ей святынь... — а чрез то и за вселенское свое дело».[80]
В отличие от России картину современной Германии Иванов рисует с беспощадной резкостью. Страну, которой он многим обязан, он упрекает ни больше ни меньше как в том, что она предала все подлинное и великое, что некогда несла в себе.
«Германские племена, — так начинает Иванов свое обвинение, не лишенное симпатии к немцам, — жаждали единения государственного; дух германский искал целостного воплощения. Он много дал миру и требовал справедливого: ибо трудящийся достоин своей награды. Рождалась новая Германия, в которой, как естественно было надеяться друзьям человечества, положительные начала национального духа... должны были проявиться еще полнее и благотворнее, чем во дни политической немощи и вынужденного разделения». Но случилось иначе: «Достижение высокой цели совпало с нарушением».
То, что произошло с Германией, как считает Иванов, пророчески предсказал Гёте и изобразил в судьбе Фауста. Разуверившийся во всех внеположных вещественной действительности, или, точнее, феномену жизни, основах духа, Фауст, которого Гёте толковал как «синтетический образ немецкого духа», одержим надмением, за коим следует по пятам Обида. Своим полномощным наместником он ставит Мефистофеля, который правит землею, как приличествует дьяволу. Тогда начинается слепота Фауста, сбитого с толку демоном суетливой Заботы, и он мнит себя впервые в жизни удовлетворенным. Он льстит себя уверенностью, что творит и осуществляет великое... Что же? Именно внешнюю культуру! Какое заблуждение! Мы видим его колониальные завоевания, видим гибель мирных селений над страною каналов (так растоптана в наши дни Бельгия), но вместо свободного народа перед нами одни полчища стучащих костями лемуров... «И все же Фауст еще любит — Землю: он чует в ней Вечно Женственное.
Германство, увы, давно не верует в живую душу Земли и не лелеет в сердце мечты о Вечной Женственности. Оно презирает Жену Земную и оскорбляет Царицу Небесную. То, что обусловливает эпилог в небе и спасение бессмертной части Фауста, в современной... Германии безнадежно затемнено и утрачено».
Эта духовная обстановка объясняет все бросающиеся в глаза черты погибающей немецкой культуры: исчезновение благожелательной и многое прощающей свободы, тенденция к принуждению и насилию, даже в мире духовной культуры. Любое познание служит решению сугубо милитаристских задач, находясь в железных оковах дисциплины и порядка. Идеалы сердца и отнюдь не авиационная способность летать в высях, не говоря уже о счастье от полета, — ко всему этому относятся с презрением, считая бессмысленным. В общем и целом современная германская культура — не что иное, как «всеобъемлющая организация германской воли к порабощению мира».
В таком понимании военной обстановки, странным образом соединившем в себе метафизическую дальновидность с эмпирической слепотой, Иванов отнюдь не был одинок. Еще до него ученик Соловьева, Владимир Эрн, весьма одаренный философ, выдвигал сходные идеи в своей нашумевшей статье «От Канта к Круппу». Даже последователь философии Гегеля и Гуссерля профессор Иван Ильин трактовал русский воинствующий национализм как орудие Господне для совершенствования мира.
На фоне этой обезображенной картины Германии Иванов в торжественно-высоком стиле рисует куль- турно-исторические портреты Франции, «дочери церкви», в глубине по-прежнему достойной уважения и благочестивой, и Англии, чей народ также был предназначен для установления вселенского братства.
Все эти идеи, о которых я пишу сегодня без особого волнения (нечто подобное есть в каждой стране), пятьдесят семь лет назад не только взволновали меня, когда я, фронтовик, раненный на войне, впервые услышал их на заседании Соловьевского общества в Москве, но и, в силу контраста с фронтовой действительностью, сильно огорчили, даже задели. «В тот вечер, — писал я из лазарета своему другу философу Сергею Гессену, — я узнал главную причину нашей войны с Германией. Согласно Эрну, причину следует искать в том, что Лютер отверг культ Богоматери, на что, конечно, нельзя ответить, ссылаясь на то, что почти половина Германии — католики. Вячеслав Иванов сходным образом усматривает эту причину в том обстоятельстве, что Гретхен не смогла замолить грехи Фауста. А наши сибирские стрелки, так сказать, доведут молитву Гретхен до конца и спасут душу Фауста, т. е. душу предавшей самое себя Германии. Итак, в обоих толкованиях присутствует Вечная Женственность». Конечно, мои формулировки — не точные цитаты, но они довольно точно отвечают утопиям, царившим тогда в России.
Утопические надежды и предчувствия Иванова о том, что Россия путем посланной Богом войны осуществит великий экуменический труд объединения народов, оказались так далеки от действительности, как никто себе даже не мог представить. В Италии, избежав мучений и невзгод Родины, Иванов видел далекую Россию вовсе не ангелом, а, напротив, неразгаданным сфинксом. Спустя шесть лет в ответ на призыв его друга Шарля Дю Боса объяснить ему современное положение в мире и помочь с истолкованием «вести ветра, который дышит, где хочет», Иванов написал ему весьма интересное письмо (от 15 октября 1930 года), содержащее не только анализ ситуации в мире, но и объяснение его перехода в католичество ужасными событиями большевистской революции. Нет никаких сомнений в том, что эти события сыграли свою роль, однако нельзя также упускать из виду то обстоятельство, что в духовности Иванова с самого начала присутствовала склонность к католицизму.
Во вступлении уже говорилось о том, что католицизм уже потому должен был быть близок Иванову, что античный мир, этот второй Ветхий Завет христианства, был ему родиной больше, чем кому-либо из его современников и единомышленников православной веры. Декоративная патина его личности, барочная орнаментальность в построении мыслей, его красноречие производили впечатление западноевропейской культуры, несмотря на подлинную рус- скость Иванова. На эту стилистику личности и творчества Иванова уже очень давно указал выдающийся поэт и тонко чувствующий критик Владислав Ходасевич в своей статье, в которой он пытался истолковать художественное своеобразие Иванова, сравнивая его с собором Святого Марка в Венеции, ведь и он представляет собой неповторимое пышное соединение восточных и западных мотивов. Симпатии Иванова к католическому миру или, по крайней мере, глубокое его понимание можно усмотреть также в том, как высоко он оценивает философские труды Владимира Соловьева. Несмотря на то, что Иванов также дал высокую оценку Достоевского как «гения оргийного и трагического» и сумел глубоко понять его, что доказывает его знаменитый труд «Достоевский и роман-трагедия», он лишь в Соловьеве увидел «истинного образователя наших религиозных стремлений, несущего начало зиждительного строя» и проповедующего иерархию как в жизни, так и в государстве. Отметим также тот немаловажный факт, что и католики из лагеря Анри Масси упрекали русское православие в недостатке порядка и строгой иерархии.
Стремлению приписывать Иванову врожденную симпатию к католическому миру можно было бы противопоставить тот факт, что он сам ощущал себя последователем славянофилов и из-за принадлежности к их миру, враждебному по отношению к католичеству, подвергался активным нападкам со стороны Бердяева. Близость Иванова к славянофилам оспаривать невозможно. Однако нельзя упускать из виду, что она играла роль только в его политических взглядах. В религиозно-философской сфере он ни в коем случае не принадлежал к их лагерю. Он никогда бы не согласился с известным утверждением Хомякова, что христианство — это не учение, а тайна живого единства истины, любви и свободы. Он не признавал также и высказывания поэта Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».
Религиозный имманентизм, выраженный словесно в двух предшествующих суждениях и особенно характерный для философии Бердяева, был достаточно резко и не без иронии раскритикован Ивановым в его рецензии на книгу «Смысл творчества». Убеждение Бердяева в том, что средневековое католическое учение о трансцендентной природе Бога столетиями обрекало на пассивность творческие силы стремящегося к Богу человека, так что давно следует разбудить активность живых сил, Иванов отвергал, считая его теологически ошибочным. Основную ошибку этой «мистической импровизации» Иванов видит в том, что человек, по мнению Бердяева, достигает свою божественную энтелехию еще до своего воскресения во Христе благодаря Святому Духу, Утешителю, который, однако, по Бердяеву, не снисходит к человеку свыше, а рождается в глубине человека, что совершенно расшатывает основы христианского учения. Эта защита католичества от бердяевской критики также говорит о католических симпатиях Иванова.
Даже учитывая все сказанное об особенностях религиозного сознания Иванова, отнюдь не подлежит сомнению, что окончательное решение о переходе в другую веру было принято в связи с русской революцией, как это следует и из письма к Дю Босу. Оно начинается с признания, что Иванову всегда было свойственно постигать среду лишь на некотором удалении от нее. Точно так же произошло и с Россией. Только в Европе ему удалось в общих чертах постичь двуликий образ своей родины. Перед ним предстает видение: «несказанно нежное и святое — точно икона богоносного творения — и в то же время столь грозное», что он был «угнетен, смущен, растерян в присутствии двуликого призрака». Перед лицом этой мучительной раздвоенности своей родины Иванов понял, что русская душа в своем безумии уже не та, что раньше, что она сама себя «мистически упразднила», чтобы «своей чудовищной жертвою спасти людей или своим бешеным кощунством повлечь их за собою».
После этого озарения ивановское видение революции приобретает отчетливо выраженный религиозный оттенок, как и в случае с Бердяевым, но с той только разницей, что у Иванова оно не окрашено в марксистские полутона. «Дело пролетариата, — пишет Иванов, — лишь повод или метод; реальная цель в том, чтобы заглушить Бога, вырвать Его из человеческих сердец». Он призывает людей сделать выбор в пользу Бога или Ненависти: «Пусть каждый становится на сторону одного из двух между собою воюющих градов!»
Кроме этой картины русской революции, в письме Иванова возникает видение Западной Европы, которое еще ужаснее, чем образ Советского Союза.
Отрицание и поношение Запада Бердяевым можно объяснить «марксистской заразой» его юности, а кроме того, присущим ему революционным темпераментом. Гораздо сложнее понять аналогичную позицию, занятую Ивановым: ведь ему всегда был чужд бакунинский пафос; никогда не повторил бы он вслед за анархистами: «Страсть к разрушению есть творческая страсть». Возможно, суровые суждения Иванова в известной степени вызваны тем, что он связывал с Западом определенные надежды, как и — в течение недолгого времени — Бердяев. Как бы то ни было, в письме к Шарлю Дю Босу мы встречаем чрезвычайно колкие, иногда даже язвительные суждения о Европе. «Разумеется, не могла способствовать излечению меня от моего пессимизма атмосфера этого мира, где все точно сговорились опровергать мрачные предсказания, противополагая им свой искусственно смастеренный оптимизм, дерзкий и бессильный, свою терпимость, никогда ранее не бывшую столь широкой и скептической, свою готовность всё испробовать и всё примирить при условии предварительного оскопления и освобождения от какой бы то ни было догматической строгости, свое дилетантское вожделение выдуманных экзотизмов, безобразия бездушных механизмов бессмыслицы, как высшего символа поклонения Ничто в сочетании с восточной тератологией, — свое раздраженное и учтивое безразличие, истекающее из фаталистического учения о гуманитарном прогрессе, ведущем к блаженному идеалу человеческого общества рационально солидаризированного и умиренного — вполне подобного коллективному гомункулусу».
В этой ситуации, потрясенный революционным безумием России и возмущенный западным миром, созвучным России в каком-то «дьявольском контрапункте», Иванов внял голосу своего друга, «святого человека» Владимира Соловьева, которого он знал с юности и который, указуя путь к католической церкви, опередил его на этом пути.
Самое главное по поводу своего перехода в католичество Иванов высказал в уже цитировавшемся письме к Шарлю Дю Босу и в своей переписке с русским философом Семеном Франком в мае—июне 1947 года. В первом документе наиболее значительным представляется признание о том, что он, Иванов, некоторое время был пленником языческого гуманизма, но затем на развалинах этого распавшегося мира отыскал путь к Церкви, знакомый ему с юности, и почувствовал настоятельную потребность «в полном ее утверждении». В письме немаловажен также фрагмент, в котором подчеркивается, что переход в католичество, как и у Соловьева, вовсе не означает отделения от Русской православной церкви, ибо она сама, в соответствии со своей правильно понятой сущностью, является церковью единой, вселенской и поэтому едина с католичеством.
Это суждение, совершенно справедливое для экуменически настроенного христианина, к сожалению, омрачено у Иванова тем, что вину за разделение церквей он возлагает исключительно на православный Восток. Ведомая плохими пастырями и политиканами, церковь внушила «народу-ребенку» глубокое недоверие к Западу и тем самым придала русскому православию отчетливую националистическую окраску. Этот национализм, по собственному признанию Иванова, оттолкнул его от большинства русских эмигрантов, которые, по вековой привычке отождествляя сохранение конфессиональных форм с идеей родины, не желали выступить против общего врага единым христианским миром. Говоря об этом осуждении православной церкви, следует вспомнить о том, что Соловьев видел экуменическую проблему иначе, а ее практическое решение представлял намного проще. Он считал, что древнеримское папство, под которым он понимал вселенскую церковь, существовало лишь до разделения церквей и что вследствие разделения христианского мира на католиков восточного и западного обряда римское папство, в частности и по своей вине, подверглось сужению и искажению. Результат этого искажения Соловьев называет латинским папизмом. Из всего этого он делает вывод, что не только православной церкви и протестантизму следует вернуться в лоно древнеримского папства, но и латинскому папизму, который, как тем не менее признает Соловьев, не так далеко отошел от древнеримского папства, как две другие конфессии. Этого ощущения братства и совместной ответственности за грех церковного раскола как раз недостает Иванову. Близость конфессий он изображает лишь как любовно-терпимое отношение Запада к Востоку: «Произнося 17 марта 1926 г. Символ Веры, за которым следовала формула присоединения, у алтаря моего святого (дорогого сердцу славян), в трансепте базилики св. Петра, в то время как на соседней могиле Апостола для меня уже готовилась обедня на церковнославянском языке и причастие под двумя видами согласно восточному обряду, — я впервые почувствовал себя православным в полном смысле этого слова, обладателем священного клада, который был моим со дня моего крещения, но обладание которым до тех пор, в течение уже многих лет, омрачалось наличием чувства какой-то неудовлетворенности, становящейся всё мучительней и мучительней от сознания, что я лишен другой половины живого того клада святости и благодати, что я дышу наподобие чахоточных одним только легким».
Такую же заботу о православии при переходе в католичество можно заметить и в переписке Иванова с Семеном Франком (1947). Иванов с удовлетворением подчеркивает, что каждый православный христианин, вверивший себя римской церкви, обязан оставаться верным восточному обряду и что ни в коем случае не предписывается, а лишь разрешается исповедоваться в латинских церквах и принимать причастие. Да, католическая церковь настолько либеральна, что во время богослужений в Коллегиум Руссикум, проводящихся на русском языке, по большим праздникам Символ Веры читается без слов «и от Сына»(filioque).
В ответном письме Иванову Франк подтверждает и приветствует открытость католичества по отношению к православию. Но, несмотря на это, он также выступает в защиту целого ряда историко-философ- ских идей, в сумме своей представляющих доказательство того, что определенная ответственность за дехристианизацию и смятение современного мира лежит и на католической церкви, которая догматически интерпретировала христианское откровение. Ей не удалось поставить великую идею христианского гуманизма на службу всей западноевропейской культуре и западноевропейскому образу жизни. Если бы церкви больше повезло в этом отношении, мир был бы избавлен от марксистского и коммунистического богоборчества. Становясь на эту точку зрения, Франк соглашается принимать существование внецерковных, внеконфессиональных христиан и видеть в них миссионеров, к которым сегодня прислушиваются внимательнее всего и которые благодаря этому, возможно, скорее прочих способны выстроить мост между церковью и безбожным человечеством.
Эта дискуссия между Ивановым и Семеном Франком, созвучная с идеями, высказанными Ивановым семнадцатью годами раньше в письме к Дю Босу, получила тем временем большой резонанс в церковных кругах. Следует признать, что позиция Франка завоевывает все большее признание. Можно ли однозначно положительно оценить это явление — серьезный теологический и церковно-политический вопрос, на который, по всей видимости, очень сложно дать ответ и который к тому же остается за рамками моей работы.

