Последние романы Андрея Белого
Как было показано выше, Бердяеву принадлежит мысль, что выдающемуся художнику совершенное творение дается труднее, нежели посредственному таланту. Этот парадоксальный взгляд ему отчасти удалось аргументировать известным утверждением Тютчева из стихотворения «Silentium!»: «Мысль изреченная есть ложь». Коли так, то почти само собою разумеется, что «лживость» речи или, сформулировав более приглядно, ее бессилие в смысле выразительности должно быть всего заметнее там, где поэт поддается порыву высказать несказанное, выразить тайну трансцендентного мира, и прежде всего свое переживание Бога. Искусство религиозного символизма Белый понимал как безусловно религиозный феномен. Конечно, его отношение к Богу и Христу очень сильно колебалось, а в иные периоды жизни Белого его связь с Богом и Христом практически сходила на нет, но все же он всегда освещал тот мир, который изображал, с высоты веры. И даже разрушая мир, он разрушал его своей верой, несмотря на то что для него самого она не всегда была очевидна.
В числе многих созданных Белым произведений, помимо рассмотренных выше, есть одно, которое можно считать наглядной и в сущности трагической иллюстрацией бердяевского тезиса о неизбежном разрыве между переживанием и творческой силой художника. Я разумею «Записки чудака», медленно и трудно рождавшиеся из работы над автобиографическим романом «Преступление Николая Летаева» («Я. Эпопея». Том первый).
Самое важное с точки зрения психологии и самое своеобразное в стиле этих «Записок» — то, что Белый, развертывая тезис, сформулированный Бердяевым, выстраивает теорию: действительно великий художник никогда не может создать совершенное произведение. Суть здесь такова: человек должен отказаться от писательства, более того, от любого художественного воплощения, ибо искусство обкрадывает жизнь. «Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом; и я мог бы года, иссушая себя, как лимон, черпать мифы из родника моей жизни, за них получать гонорар; историки литературного стиля впоследствии занялись бы надолго моими страницами.
И вот — не хочу.
Обрываю себя самого как писателя:
— Стой-ка ты: набаловался ты, устраивая фокусы с фразой.
— Где твоя священная точка?
— Нет ее: перламутровой инструкцией фразы закрыл ты лучи, блещущие из нее тебе в душу...
— Так разорви свою фразу: пиши, как... сапожник.
Пишу, как сапожник.
О чем пишу? Не понимаю еще.
Пишу о священном мгновении, перевернувшем навеки все прежние представления о жизни; как будто бы бомба упала в меня; моя прежняя личность — разорвана; а осколки ее изорвали грунты отношений с людьми; быт всей жизни — иной».
Эти переживания — новое рождение личности, ее погружение в исконное «я» — Белый, как мы узнаем из «Записок чудака», испытал еще мальчиком при виде вечерней зари над ржаными полями. Там, в полях, он впервые услыхал голос: «Жди меня». Спустя несколько лет этот голос позвал и повлек поэта к Нэлли, жене (в некоторых отношениях она стала прообразом Кати Тодрабе-Граабен). Он повлек их обоих в Египет, к Сфинксу, оттуда — к Гробу Господню. И наконец, поэт узнает этот же голос — голос своей юности, встретившись с Рудольфом Штей- нером. Их встреча произошла в поезде, на пути из Осло в Берген.
Описание этой решающей встречи выдержано отнюдь не в «сапожничьем» стиле, который Белый навязал себе, чтобы не изменить жизни. В безмерности и безудержности этого описания уже не ощущается ничего, кроме распада художественной формы. Уже первые слова: «Как описать мне лицо моего дорогого учителя?» — звучат неприятно, патетически и сентиментально. Не лучше и само описание: «Неуловимо оно, как... небесный простор; безбородое, четкое, твердое, кажется издали принадлежащим, конечно же, 19-летнему мальчику, а не мужу; и от него разлетаются токи невидимых вихрей и бурь, сотрясающих вас. <...> То оно — старина, иссеченная четко морщинами; углубления, складки и тени, это лицо морщин перечерчены тенями; из которых глядят два внимательных глаза, способных то сжаться до точки, а то, расширялся, выбросить сноп обжигающих душу огней... (будто, слетая на вас, две звезды расширяются в солнца); но глаза исчезнут: останутся два внимательных черных зрачка... Взгляд, что вас встретит, горит за пределами человеческих представлений; ужасен в бессмертности он, обрывая в вас „дно", открывая в вас бездну».
Даже в сокращенном отрывке из беловского славословия Штейнеру всякий, кто знает Белого, может заметить, насколько вялым стало художественное мастерство писателя; за этой вялостью стоит, помимо прочего, снижение силы его интуиции. Белый и сам это ощущал. Он чувствовал: с ним творится что-то неладное, в его жизни настала пора нисхождения во мрак. О «пути нисхождения» он говорил как о болезни и даже распознал ее причину. По его мысли, глубокой мысли, болезнь взяла верх над ним, потому что он не смог совладать с мощным потоком света. Несомненно, в душе Белого происходила борьба ангела и черта, и в этой борьбе сам он «чертенел». Характерно для Белого-символиста то, что его личная драма слилась с драмой, назревавшей в истории и угрожавшей в первую очередь России. Однако причину угрожающего события Белый вначале ощутил не в историческом пространстве, а в глубинах своего «я». Болезненное сознание своей ответственности за судьбы мира пробудило в нем два совершенно противоположных чувства. С одной стороны, он говорит о своей глубокой личной вине: «Самое бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель...» В то же время он счастлив, ибо направляет судьбы мира и формирует будущее. Мужественно, собственно говоря, заранее торжествуя, он утверждает, что горе, болезнь, война, революция — все это последствия его поступков. Но кто же сам он, наделенный такою властью? Ответ на этот вопрос можно найти в его рассказе о посещении могилы Фридриха Ницше. «Когда относил я цветы на могилу его... почувствовал явственно: конус истории от меня отвалился... я стал — Ессе Homo; но тут же почувствовал: невероятное Солнце в меня опускалось; я мог бы сказать в этот миг, что я — Свет всему миру; я знал, что не „Я" в себе — Свет, но Христос во мне — Свет всему миру». В «Записках чудака» есть строки, где на эту заблудшую христианскую мистику Белый набрасывает вуаль чистейшего безумия: «Есть в оккультном развитии потрясающий миг, когда „я" сознает себя господином мира; простерши пречистые руки, „я" сходит по красным ступеням, даруя себя в нем кишащему миру. Соединение с космосом совершилось во мне, мысли мира сгустились до плеч; лишь до плеч „я" — свой собственный; с плеч поднимается купол небесный. Я, собственный череп сняв с плеч, поднимаю, как скипетр, рукою моею».
В Берлине Белый не только танцевал, но за ка- кие-то неполных два года издал 16 книг, 7 переизданий и 9 новых произведений; невообразимый результат. В это время он под псевдонимом «Леонид Ледяной» написал также послесловие к «Запискам чудака». В нем он — по всей видимости, весьма здраво — рассуждает о своем весьма интересном отношении к этой книге: он говорит, что прямо-таки ненавидит ее, что замечает в ней многочисленные «погрешности против стиля, архитектоники, фабулы любого художественного произведения»; он порицает ее отвратительную безвкусицу. Одним словом, «Записки чудака» — книга, «способная возбуждать гомерический хохот». Герой повести, заявляет Белый, психически ненормален. Болезнь, которой он страдает, это болезнь всего столетия —mania grandiosa.И все-таки эту никуда не годную книгу он считает единственно правдивой из всего, что написал. Белый рассказывает о мучившей его ужасной болезни: «Я прошел сквозь болезнь, где упали в безумии Фридрих Ницше, великолепнейший Шуман и Гёльдерлин», но в конце концов исцелился. Все это произведение — сатира на переживание своей «превознесенности над миром».[107]
Белый писал, что «Записки чудака» представляют собой разлившийся приток автобиографического романа «Котик Летаев». Роман же этот называл «симфонической повестью о годах своего детства». Из четырех задуманных частей была написана только одна, первая, — «Преступление Николая Летаева». Ее первая глава озаглавлена «Крещеный китаец». Через три года (в 1924 году) началась работа над второй книгой, на ту же тему, что и первая: о Москве.
Это произведение, неоднократно перерабатывавшееся и переименовывавшееся, также осталось незавершенным. В итоге мы имеем три книги: «Москва. Часть 1-я» с подзаголовком «Московский чудак», «Москва. Часть 2-я» с подзаголовком «Москва под ударом» и «Маски». В подробном предисловии к «Маскам» этот роман назван вторым томом московского цикла. Разумеется, не обошлось без обещания, что за ним последуют третий и четвертый тома. Но они не последовали. Главная тема всего московского цикла — распад буржуазного общества и возникновение новой, окончательно сбросившей татарское иго Москвы, которая, как надобно ожидать, превратится в центр всего мира.
Все три романа написаны в советской Москве и несут на себе явственный отпечаток места своего рождения. Как и в «Воспоминаниях», здесь бросается в глаза непонятное искажение объективного мира и непростительно злые карикатуры людей, игравших в этом мире значительную роль. Особенно оскорбляют они тех читателей, кто хорошо знал старый московский мир в лице отдельных его представителей и сам к нему принадлежал. Часто просто теряешься от этих злобно иронических, уничтожающих портретов, нарисованных Белым. Вымыслы — вместо воспоминаний — и события, которых никогда не бывало, точно тяжелые жернова навешиваются на шею прежним друзьям, чтобы утопить их в грязи преступного прошлого. Сносными эти романы представляются лишь потому, что художественный талант не позволил Белому утаить, что боль его одиночества и отчаяния все же глубже, чем фривольность клеветнического изображения эпохи отцов и его собственного детства.
В период работы над «Воспоминаниями» и московскими романами в Белом все сильнее становится желание, даже непреодолимая тяга, приспособиться к миру большевизма, в который он вернулся по своей доброй воле. В московских романах это чувствуется еще сильнее, чем в написанном ранее «Котике Летае- ве». В первом томе московского цикла варьируется тема родительского дома Белого. Котик Летаев, сын профессора Коробкина, растет с отцом и матерью, оба любят его страстно, но прямо-таки с болезненной страстью борются за влияние на него. В борьбе этой дело доходит до буквально патологических сцен. Котик ищет выхода, он грешник: «...грешу с мамочкой против папочки; грешу с папочкой против мамочки». Он считает эту тактику гадкой, и отсюда рождается его трагическое чувство вины. Но «преждевременно развитого» мальчика мучает и сознание своей греховности иного рода. «Не папин, не мамин», он в слишком раннем возрасте ищет близости со своей бонной, которую ревнивая мать Котика хочет выгнать из дому и которую ходит утешать отец, ночью прокрадываясь в общую комнату бонны и Котика. В предисловии к «Преступлению Николая Летаева» Белый предостерегает читателей: не следует смешивать детство Котика с детством автора. Он уверяет, что родители Котика лишь очень отдаленно напоминают его собственных родителей, что фабула романа, концепции характеров, конфигурация человеческих отношений — продукт чистой фантазии. Вряд ли это верно.
Злосчастное, отягощенное проблемами детство преждевременно развитого Котика, у которого определенно много сходства с Борисом Бугаевым, отражается в неимоверно сложных сюжетных линиях, психологических и политических разрастаниях во всех частях московского цикла. Лживость буржуазной жизни, грязь зачастую патологической эротики, распад семьи — все это, уже знакомое нам по «Котику Летаеву», присутствует и в романах московского цикла. Изменилась, кажется, только рамка, в которую помещена эта историческая картина гибели
XIX века: не безвкусный уют в стенах профессорского кабинета, а поставленные вдали на горизонте туманные кулисы, за которыми скрывается грозное будущее. Фабула двух первых частей московского цикла сводится к тому, что некий рассеянный профессор совершил открытие в области теоретической механики, которое сулит небывалые возможности для ведения войны и массового уничтожения людей. Изобретение простодушного профессора попадает в руки агентов великих держав. Ученого окружают соглядатаи, не подозревающие, что и за ними, шпионами, следит главный немецкий шпион, господин фон Мандро — настоящий Калиостро XX века, человек, начисто лишенный каких-либо убеждений и морали.
Оказавшись в ловушке и почуяв опасность, Мандро должен бежать, но перед тем он пытается вырвать у профессора тайну его открытия, получить все относящиеся к нему бумаги. Профессор отдать бумаги отказывается. Мандро применяет пытки, выжигает старику глаз. Но мученик, проявляя сильнейшую волю и несмотря на ужасные страдания, не отдает Мандро бумаги, которые зашиты за подкладкой его жилетки. Затем мы узнаем, что Мандро арестован и доставлен в тюрьму, профессор же попадает в психиатрическую лечебницу.
Если сравнить последние романы Белого с его выдающимися произведениями — «Серебряным голубем» и «Петербургом», то и в отношении содержания, и в отношении формы легко заметить очень существенное различие. Выжженный глаз, растление Мандро его собственной дочери, зашитые за подкладку жилета бумаги и многие другие подобные детали придают романам московского цикла черты довольно безвкусных детективных романчиков. Всего в них слишком много. И этим «лишком» по большей части объясняется путаный сюжет, а также вульгарность композиции и идейного содержания.
В совсем ином свете предстают последние романы, если обратиться к их форме. Правда, и в этом случае мы можем констатировать, что в них опять-таки чего-то «слишком много». Да, если можно так выразиться, у этой формы слишком много достоинств. Слишком сильна мелодическая звуковая инструментовка, слишком строга, для прозы, ритмическая вышколенность, слишком пышна синтаксическая орнаментика. Безусловно, там и сям встречаются великолепные сцены, от них захватывает дух и сердце наполняется радостью, но в то же время очень часто возникает впечатление, что Белый сознательно старался проиллюстрировать свой магический вербализм. Изощренность формы слишком вылезает на первый план, отчего кажется, что с точки зрения содержания ничего подобного не требовалось. В целом же можно сказать, что во всех поздних романах форма напоминает скорей сюрреализм «симфоний», нежели стиль «Серебряного голубя» и «Петербурга».
Чтобы читатель составил себе представление о стиле последних романов Белого, приведу одну из чудеснейших страниц «Котика Летаева»,[108]а далее — один из весьма проблематичных отрывков из «Москвы под ударом».
В марте месяце все восприятия — свежи, легки, музыкальны; и мамочка — тоже: легка, музыкальна; весенняя —
— склонится вздохом над клавишами —
— задумается; улыбнется; и —
— дон —
— дон —
— дон —
— дон! —
— раздается на клавишах.
Дух и стиль московских романов — иного рода. Различия между добром и злом здесь нет. Не слышно и звучащее с трансцендентных высот, изменяющее людей и вещи «это». У «Масок», да и у «Москвы под ударом», лицо ожесточенное и искаженное ненавистью. Эти романы — сатиры, о чем сам Белый пишет в предисловии.
Насколько огромна была внутренняя перемена, произошедшая с Белым с 1919 года, времени начала работы над «Записками чудака», до 1925 года, то есть времени работы над «Москвой под ударом», с потрясающей ясностью осознаешь, когда сравниваешь не в меру идеализированный портрет Штейнера, набросанный в «Записках», и образ доктора Доннера (прозрачное вымышленное имя, данное д-ру Штейне- ру), персонажа из «Москвы под ударом». Духовный вождь превратился в губителя душ, высокий жрец истины стал шарлатаном от мировой политики.
Знакомство читателя с проживающим в Мюнхене доктором Доннером устраивает уже упоминавшийся господин фон Мандро. Доктор Доннер вел в Мюнхене очень странную жизнь.
...Буддолог, известный трудами «Problem des Buddhis- mus», которого на Гималаях считали почти Бодцисаттвой; в Германии — крысой ученою; в Риме же слыл он за «черного папу»... <...> ...Жил в скромной квартирочке на Кир- хенштрассе и мяса не ел (только «обет» да «гемюзе»); пошучивал все с экономкой-уродиной... вкушая печеное яблочко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Доннер мог скушать с огромнейшей легкостью; и за обедом сказал он:
— Европа проткнется войною.
Сказав, подмигнул:
— Да уж я постараюсь!
Но в частной жизни этот «мироправитель» был мещанином, потребности его «были скромны; так, — занятия в „Университетскбиблиотек", прогулка по „Энглише гарте н": обед: рыбий „зуппе", печеное яблоко; послеобеденный сон, угловатые шутки со злой экономкой, держащей в руках его... вечером гости: профессор Бромелиус иль пфар- рер Дикхоф, — „пол массы" холодного пива; и — сон».
Это сочетание: демон — разрушитель мира и мещанин, которое Белый проецировал на образ доктора Доннера, типично для русской философии истории, ведь и Достоевский называет черта, с которым беседует Иван Карамазов, «приживальщиком хорошего тона». Эти же идеи присутствуют и в мировидении Бердяева, как мы упоминали выше.
После описания[109]визита Мандро к доктору Донне- ру следует сцена, понять которую еще труднее. Фон Мандро пытается изнасиловать собственную дочь.
Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:
—Вы — чудище!
—Ты-то — не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы — арахниды.
И вдруг — легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то — ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:
—Что это?
—Ножик.
—Откуда?
Она — пронежнела глазами; но взгляд относился — к ножу.
—Да вы сами, — врала, — тут оставили!
—Я?!
И — друг в друга вперились глазами.
—Я — нет.
Видел он, как глазенок стал — глаз; глаз — глазище, жестокий и злой.
Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:
—Ах, — вы!
<...> Он думал — «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на диван; рядом с ней развалился и к ней протянулся... алка- тельно, слюни глотая.
—Нет, нет, вы не смеете! <...>
Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки; она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь — мерзь; ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честности. Видно, его атмосфера — не воздух, вода иль огонь: паутина; дышал паутиною; в жилах — не кровь: паутина тянулась осклизлая; весь — пауковный, бескровный: проколется, — смякнет, смалеет, смельчится; лишь тлятля покапает — «кап-кап» — поганою страстностью.
Я привел эти две сцены из первого тома московских романов, чтобы показать читателю трагическое нисхождение искусства Андрея Белого. Произошедшая в нем переоценка всех ценностей так глубока, так оскорбительна и позорна, что уже решительно невозможно считать его апостолом Вл. Соловьева и провозвестником Софии, Премудрости Божией. Те образы людей, ситуации и чувства, что предстали нам в приведенных отрывках, отнюдь не являются чем-то исключительным, если говорить о последних романах. Они-то и придают этим романам их окончательный вид. Оба поздних опуса Белого обретают буквально трагически-фривольный характер потому, что во многом это зашифрованные мемуары, — под весьма прозрачными вымышленными именами Белый в гротескно искаженном виде представил в них известнейших людей доболыпевистской России.
Показав нам страшнейшее чудовище, фон Мандро, Белый описывает и другие не столь крупные креатуры того же рода. От описаний этих веет затхлостью и плесенью. Отовсюду глядят полуистлевшие трупы с разорванными ртами, с провалившимися носами. Всюду кошмар, который можно сбросить с себя, только отложив книгу в сторону. Но отложить ее непросто, ибо громадный писательский талант сохранился у Белого до конца. Его искусству дивишься даже там, где оно вызывает отвращение. И оскорбительнее всего то, что Белый не сочиняет страшные сказки, а с большевистских позиций разоблачает — таково его намерение — старую Россию, страну, где он родился. Так, профессор Коробкин говорит Манд- ро: «...я знаю, что жил в заблуждении, думая... что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем — иллюзия; даже иллюзия — то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне... мы, — в ледниковом периоде, где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, когда вы являетесь эдаким способом...» То есть профессор считает, что российская история началась лишь в 1917 году. Редкостным цинизмом отличается следующий рассказ большевика Белого, вошедший в его «Воспоминания».[110]
—У Вибустиной было премило; Балк (читай: Блок. —Ф.С.) вместо «петиже» предложил всем мистерию...
—Ну?
—<...> Ну, — кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина (вероятно, так Белый называет известного литературоведа профессора Айхенвальда. — Ф. С.) и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, — ходили вокруг него, взяв- шися за руки.
—Дезинфицировали?
—Что?
—Булавку.
—Конечно... Фи донк!
Если поклонение Святой Софии, покровительнице всех истинно любящих, окончилось сценой, в которой описана попытка отца изнасиловать свою собственную дочь, то вольно воспарявшая мистика Белого завершилась гнусным глумлением над Тайной вечерей.
Если бы Белый с самого начала был убежденным марксистом-безбожником, если бы еще в юности захотел «Тело Христово выплюнуть изо рта... даже Богу выщипать бороду» (Сергей Есенин), все было бы понятно. Но атеистом он не был. Все свои письма к Блоку в 1902—1903 годах он заканчивал, поминая имя Христово. В 1903 году он с нетерпением ждал «исполнения времен». В прекрасном, глубоко взволнованном стихотворении того времени есть строки:
Недавно мне тайно сказали,
что скоро вернется Христос
Сегодня раздался вдруг зов,
когда я молился, тоскуя,
средь влажных, вечерних лугов:
«Холодною ночью приду я...»
Проходит год, и Белого охватывают страшные сомнения. Он не отрицает Христа, но испытывает ужасное подозрение, что не Господь при дверях, а Лже-Христос. Стихотворение озаглавлено «Не Тот». Размышления об историческом Христе и истолкование Его явления приобретают в раздумьях и надеждах Белого все новые смыслы. Между тем даже революцию, произведенную атеистами-большевиками, Белый осмысливает не материалистически, а с христианской позиции, что совершенно очевидно. У Белого есть поэма, которую можно считать неким соответствием «Двенадцати» Блока. Она озаглавлена «Христос воскрес». В художественном отношении его поэма о Христе решительно не может тягаться с блоковской. Не удалась и форма, похожая на лесенки стихов у Маяковского. Открывается поэма болезненно реалистическим изображением Распятого.
Какое-то ужасное Оно,
С мотающимися перепутанными волосами,
Угасая
И простирая рваные
Израненные
Длани, —
В девятый час
Хрипло крикнуло из темени
На нас:
— «Или... Сафахвани!»
Далее Белый рисует картины страданий России. Воскресение Христа описано в стиле антропософских учений: «совершается мировая мистерия», «тело Солнечного Человека» стало «отныне и до века — телом земли».
Поэма завершается горестным и в то же время патетическим обращением к России:
Россия,
Страна моя — Ты — та самая, Облеченная солнцем Жена
Вижу явственно я:
Россия,
Моя, —
Богоносица,
Побеждающая Змия...
И что-то в горле
У меня
Сжимается от умиления.
Как и в «Двенадцати» Блока, в поэме Белого есть несколько картин революции.
Я выделил лишь некоторые моменты в трудной борьбе Белого за Христа. Более или менее подробное изложение всех ее этапов увело бы нас слишком далеко. Но и сказанного, по-моему, достаточно, чтобы прийти в недоумение: как же мог Белый написать сцену, о которой шла речь выше, «тайную вечерю» с адвокатом Исааком Розмарином?
Так же непостижима и его теория о том, что никакой христианской истории у России вообще не было, что субъект русской истории появился только с воцарением большевизма в 1917 году.
Спору нет, развитие, которое претерпел Белый как человек, означало полное крушение его юношеских предчувствий и озарений. Вопрос только в том, верно ли, что искусство Белого и теории, которые он представлял в символизме, настолько изменились, что его уже нельзя по-прежнему считать религиозным символистом. Мне кажется, подобное отлучение Белого от религиозного символизма, создателями которого был он сам вместе с Вяч. Ивановым, по меньшей мере сомнительно. Даже поздние романы Белого несут в себе все те черты, которые, как я показал, существенны для его концепции религиозного символизма. Ведь в романах московского цикла действие развертывается до сотворения мира, когда твердь еще не была отделена от вод и когда еще не была сотворена суша. Мир искусства Андрея Белого в них, как и прежде, замкнут в пределах его одинокого «я». По-прежнему проявляются и главные, неизменные черты его стилистического своеобразия: безбрежность творческой фантазии, которая и привела к тому, что он не смог завершить эти романы, магический вербализм, ставший в московском цикле еще ярче, чем даже в «Преступлении Котика Летаева», великолепные звуковые ряды и неологизмы органично примыкают к более раннему творчеству Белого. Во всяком случае, Белый не превратился в автора натуралистических романов, озабоченного социально- психологическими проблемами. «Любовный поединок» между Мандро и его дочерью, а также заявление доктора Доннера, что он постарается, чтобы земной шар был проткнут войной, совсем не производят того впечатления, какое знакомо нам по романам XIX века. Конечно, Белый в своем предисловии пишет, что он ставил себе задачу показать умирание старой России и подъем новой, однако его романы отнюдь не напоминают социологические или историософские исследования, точно так же как его острые карикатуры на виднейших людей дореволюционной эпохи не имеют ни малейшего портретного сходства со своими оригиналами. Они потрясающи, они гнусны, они художественно великолепны, но, в сущности, только если понимать их как воспроизведение различных переживаний Андрея Белого и его отношения к гибели мира, захватывающей все большие и большие пространства.
Пограничной станцией, на которой Белый, приверженец Соловьева и почитатель Софии, сойдя с поезда прежней своей жизни, поехал в страну мрака, наполняющего его последние романы, можно, пожалуй, назвать «Это», памятуя о сцене «мать за пианино». Слушая музыку, игру матери, Котик чувствует, как отдельные ноты его поражают, и сразу понимает: «это — то, чего он ждал». Конечно, «это» — детское слово, означающее трансцендентный мир. В заключение возникает вопрос: окончательно ли Белый выпал из трансценденции из-за произошедших в нем перемен и тем самым стал просто идеалистическим символистом, передающим свои субъективные переживания с помощью свободно измышляемых образов? Или, несмотря на те ужасные книги, что написал он в конце жизни, Белый все же остался невольником трансценденции, с одним лишь отличием: чёрт, который, впрочем, также не имеет эмпирической действительности, ему стал ближе, чем Бог?
Его писания вроде бы принуждают вынести такой приговор. Но нельзя забывать, что он был человеком, которому пришлось пройти через бесконечное, пожизненное страдание. А где страдание, там и Бог. Поэтому есть некоторая вероятность, что в свои последние дни или часы Белый мог почувствовать в себе победу Бога, которого искал, и поражение чёрта, который так затруднял это стремление к Богу.
В сборнике «Пепел» есть стихотворение, стоящее в лирике Белого особняком. Оно содержит конкретное пророчество. Во второй строке говорится: «...умер от солнечных стрел». Белый умер в Крыму от солнечного удара. В этом стихотворении он обращается к нам с просьбой — мы ее выполним, а также с жалобой — от нее мы не отмахнемся. Вот это стихотворение:
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом:
Снесите ему цветок.
На кресте и зимой и летом
Мой фарфоровый бьется венок.
Любил только звон колокольный
И закат.
Отчего мне так больно, так больно!
Я не виноват.
Пожалейте, придите;
Навстречу венком метнусь.
О, любите меня, полюбите —
Я, быть может, не умер, быть может,
проснусь —
Вернусь!

