Благотворительность
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Целиком
Aa
На страничку книги
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Последние романы Андрея Белого

Как было показано выше, Бердяеву принадлежит мысль, что выдающемуся художнику совершенное творение дается труднее, нежели посредственному таланту. Этот парадоксальный взгляд ему отчасти удалось аргументировать известным утверждением Тютчева из стихотворения «Silentium!»: «Мысль из­реченная есть ложь». Коли так, то почти само собою разумеется, что «лживость» речи или, сформулиро­вав более приглядно, ее бессилие в смысле вырази­тельности должно быть всего заметнее там, где поэт поддается порыву высказать несказанное, выразить тайну трансцендентного мира, и прежде всего свое переживание Бога. Искусство религиозного симво­лизма Белый понимал как безусловно религиозный феномен. Конечно, его отношение к Богу и Христу очень сильно колебалось, а в иные периоды жизни Белого его связь с Богом и Христом практически сходила на нет, но все же он всегда освещал тот мир, который изображал, с высоты веры. И даже разрушая мир, он разрушал его своей верой, несмотря на то что для него самого она не всегда была очевидна.

В числе многих созданных Белым произведений, помимо рассмотренных выше, есть одно, которое можно считать наглядной и в сущности трагической иллюстрацией бердяевского тезиса о неизбежном разрыве между переживанием и творческой силой художника. Я разумею «Записки чудака», медленно и трудно рождавшиеся из работы над автобиографиче­ским романом «Преступление Николая Летаева» («Я. Эпопея». Том первый).

Самое важное с точки зрения психологии и самое своеобразное в стиле этих «Записок» — то, что Бе­лый, развертывая тезис, сформулированный Бердяе­вым, выстраивает теорию: действительно великий художник никогда не может создать совершенное произведение. Суть здесь такова: человек должен от­казаться от писательства, более того, от любого ху­дожественного воплощения, ибо искусство обкрады­вает жизнь. «Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом; и я мог бы года, иссушая себя, как лимон, черпать мифы из родника моей жиз­ни, за них получать гонорар; историки литературного стиля впоследствии занялись бы надолго моими страницами.

И вот — не хочу.

Обрываю себя самого как писателя:

— Стой-ка ты: набаловался ты, устраивая фокусы с фразой.

— Где твоя священная точка?

— Нет ее: перламутровой инструкцией фразы за­крыл ты лучи, блещущие из нее тебе в душу...

— Так разорви свою фразу: пиши, как... са­пожник.

Пишу, как сапожник.

О чем пишу? Не понимаю еще.

Пишу о священном мгновении, перевернувшем навеки все прежние представления о жизни; как буд­то бы бомба упала в меня; моя прежняя личность — разорвана; а осколки ее изорвали грунты отношений с людьми; быт всей жизни — иной».

Эти переживания — новое рождение личности, ее погружение в исконное «я» — Белый, как мы узнаем из «Записок чудака», испытал еще мальчиком при виде вечерней зари над ржаными полями. Там, в по­лях, он впервые услыхал голос: «Жди меня». Спустя несколько лет этот голос позвал и повлек поэта к Нэлли, жене (в некоторых отношениях она стала прообразом Кати Тодрабе-Граабен). Он повлек их обоих в Египет, к Сфинксу, оттуда — к Гробу Гос­подню. И наконец, поэт узнает этот же голос — го­лос своей юности, встретившись с Рудольфом Штей- нером. Их встреча произошла в поезде, на пути из Осло в Берген.

Описание этой решающей встречи выдержано от­нюдь не в «сапожничьем» стиле, который Белый на­вязал себе, чтобы не изменить жизни. В безмерности и безудержности этого описания уже не ощущается ничего, кроме распада художественной формы. Уже первые слова: «Как описать мне лицо моего дорогого учителя?» — звучат неприятно, патетически и сенти­ментально. Не лучше и само описание: «Неуловимо оно, как... небесный простор; безбородое, четкое, твердое, кажется издали принадлежащим, конечно же, 19-летнему мальчику, а не мужу; и от него разле­таются токи невидимых вихрей и бурь, сотрясающих вас. <...> То оно — старина, иссеченная четко мор­щинами; углубления, складки и тени, это лицо мор­щин перечерчены тенями; из которых глядят два внимательных глаза, способных то сжаться до точки, а то, расширялся, выбросить сноп обжигающих душу огней... (будто, слетая на вас, две звезды расширяют­ся в солнца); но глаза исчезнут: останутся два внима­тельных черных зрачка... Взгляд, что вас встретит, горит за пределами человеческих представлений; ужасен в бессмертности он, обрывая в вас „дно", от­крывая в вас бездну».

Даже в сокращенном отрывке из беловского сла­вословия Штейнеру всякий, кто знает Белого, может заметить, насколько вялым стало художественное мастерство писателя; за этой вялостью стоит, помимо прочего, снижение силы его интуиции. Белый и сам это ощущал. Он чувствовал: с ним творится что-то неладное, в его жизни настала пора нисхождения во мрак. О «пути нисхождения» он говорил как о болез­ни и даже распознал ее причину. По его мысли, глу­бокой мысли, болезнь взяла верх над ним, потому что он не смог совладать с мощным потоком света. Несомненно, в душе Белого происходила борьба ан­гела и черта, и в этой борьбе сам он «чертенел». Ха­рактерно для Белого-символиста то, что его личная драма слилась с драмой, назревавшей в истории и угрожавшей в первую очередь России. Однако при­чину угрожающего события Белый вначале ощутил не в историческом пространстве, а в глубинах сво­его «я». Болезненное сознание своей ответственно­сти за судьбы мира пробудило в нем два совершен­но противоположных чувства. С одной стороны, он говорит о своей глубокой личной вине: «Самое бы­тие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель...» В то же время он сча­стлив, ибо направляет судьбы мира и формирует бу­дущее. Мужественно, собственно говоря, заранее торжествуя, он утверждает, что горе, болезнь, вой­на, революция — все это последствия его поступ­ков. Но кто же сам он, наделенный такою властью? Ответ на этот вопрос можно найти в его рассказе о посещении могилы Фридриха Ницше. «Когда отно­сил я цветы на могилу его... почувствовал явствен­но: конус истории от меня отвалился... я стал — Ессе Homo; но тут же почувствовал: невероятное Солнце в меня опускалось; я мог бы сказать в этот миг, что я — Свет всему миру; я знал, что не „Я" в себе — Свет, но Христос во мне — Свет всему миру». В «Записках чудака» есть строки, где на эту заблудшую христианскую мистику Белый набрасы­вает вуаль чистейшего безумия: «Есть в оккультном развитии потрясающий миг, когда „я" сознает себя господином мира; простерши пречистые руки, „я" сходит по красным ступеням, даруя себя в нем ки­шащему миру. Соединение с космосом совершилось во мне, мысли мира сгустились до плеч; лишь до плеч „я" — свой собственный; с плеч поднимается купол небесный. Я, собственный череп сняв с плеч, поднимаю, как скипетр, рукою моею».

В Берлине Белый не только танцевал, но за ка- кие-то неполных два года издал 16 книг, 7 переизда­ний и 9 новых произведений; невообразимый резуль­тат. В это время он под псевдонимом «Леонид Ледя­ной» написал также послесловие к «Запискам чудака». В нем он — по всей видимости, весьма здраво — рас­суждает о своем весьма интересном отношении к этой книге: он говорит, что прямо-таки ненавидит ее, что замечает в ней многочисленные «погрешности про­тив стиля, архитектоники, фабулы любого художест­венного произведения»; он порицает ее отвратитель­ную безвкусицу. Одним словом, «Записки чудака» — книга, «способная возбуждать гомерический хохот». Герой повести, заявляет Белый, психически ненорма­лен. Болезнь, которой он страдает, это болезнь всего столетия —mania grandiosa.И все-таки эту никуда не годную книгу он считает единственно правдивой из всего, что написал. Белый рассказывает о мучив­шей его ужасной болезни: «Я прошел сквозь болезнь, где упали в безумии Фридрих Ницше, великолепней­ший Шуман и Гёльдерлин», но в конце концов исце­лился. Все это произведение — сатира на пережива­ние своей «превознесенности над миром».[107]

Белый писал, что «Записки чудака» представляют собой разлившийся приток автобиографического ро­мана «Котик Летаев». Роман же этот называл «сим­фонической повестью о годах своего детства». Из че­тырех задуманных частей была написана только одна, первая, — «Преступление Николая Летаева». Ее первая глава озаглавлена «Крещеный китаец». Че­рез три года (в 1924 году) началась работа над вто­рой книгой, на ту же тему, что и первая: о Москве.

Это произведение, неоднократно перерабатывавшее­ся и переименовывавшееся, также осталось незавер­шенным. В итоге мы имеем три книги: «Москва. Часть 1-я» с подзаголовком «Московский чудак», «Москва. Часть 2-я» с подзаголовком «Москва под ударом» и «Маски». В подробном предисловии к «Маскам» этот роман назван вторым томом москов­ского цикла. Разумеется, не обошлось без обещания, что за ним последуют третий и четвертый тома. Но они не последовали. Главная тема всего московского цикла — распад буржуазного общества и возникно­вение новой, окончательно сбросившей татарское иго Москвы, которая, как надобно ожидать, превратится в центр всего мира.

Все три романа написаны в советской Москве и несут на себе явственный отпечаток места своего ро­ждения. Как и в «Воспоминаниях», здесь бросается в глаза непонятное искажение объективного мира и не­простительно злые карикатуры людей, игравших в этом мире значительную роль. Особенно оскорбляют они тех читателей, кто хорошо знал старый москов­ский мир в лице отдельных его представителей и сам к нему принадлежал. Часто просто теряешься от этих злобно иронических, уничтожающих портретов, на­рисованных Белым. Вымыслы — вместо воспомина­ний — и события, которых никогда не бывало, точно тяжелые жернова навешиваются на шею прежним друзьям, чтобы утопить их в грязи преступного про­шлого. Сносными эти романы представляются лишь потому, что художественный талант не позволил Бе­лому утаить, что боль его одиночества и отчаяния все же глубже, чем фривольность клеветнического изо­бражения эпохи отцов и его собственного детства.

В период работы над «Воспоминаниями» и мос­ковскими романами в Белом все сильнее становится желание, даже непреодолимая тяга, приспособиться к миру большевизма, в который он вернулся по своей доброй воле. В московских романах это чувствуется еще сильнее, чем в написанном ранее «Котике Летае- ве». В первом томе московского цикла варьируется тема родительского дома Белого. Котик Летаев, сын профессора Коробкина, растет с отцом и матерью, оба любят его страстно, но прямо-таки с болезненной страстью борются за влияние на него. В борьбе этой дело доходит до буквально патологических сцен. Ко­тик ищет выхода, он грешник: «...грешу с мамочкой против папочки; грешу с папочкой против мамочки». Он считает эту тактику гадкой, и отсюда рождается его трагическое чувство вины. Но «преждевременно развитого» мальчика мучает и сознание своей гре­ховности иного рода. «Не папин, не мамин», он в слишком раннем возрасте ищет близости со своей бонной, которую ревнивая мать Котика хочет вы­гнать из дому и которую ходит утешать отец, ночью прокрадываясь в общую комнату бонны и Котика. В предисловии к «Преступлению Николая Летаева» Белый предостерегает читателей: не следует смеши­вать детство Котика с детством автора. Он уверяет, что родители Котика лишь очень отдаленно напоми­нают его собственных родителей, что фабула романа, концепции характеров, конфигурация человеческих отношений — продукт чистой фантазии. Вряд ли это верно.

Злосчастное, отягощенное проблемами детство преждевременно развитого Котика, у которого опре­деленно много сходства с Борисом Бугаевым, отра­жается в неимоверно сложных сюжетных линиях, психологических и политических разрастаниях во всех частях московского цикла. Лживость буржуаз­ной жизни, грязь зачастую патологической эротики, распад семьи — все это, уже знакомое нам по «Коти­ку Летаеву», присутствует и в романах московского цикла. Изменилась, кажется, только рамка, в кото­рую помещена эта историческая картина гибели

XIX века: не безвкусный уют в стенах профессорско­го кабинета, а поставленные вдали на горизонте ту­манные кулисы, за которыми скрывается грозное бу­дущее. Фабула двух первых частей московского цикла сводится к тому, что некий рассеянный про­фессор совершил открытие в области теоретической механики, которое сулит небывалые возможности для ведения войны и массового уничтожения людей. Изобретение простодушного профессора попадает в руки агентов великих держав. Ученого окружают со­глядатаи, не подозревающие, что и за ними, шпиона­ми, следит главный немецкий шпион, господин фон Мандро — настоящий Калиостро XX века, человек, начисто лишенный каких-либо убеждений и морали.

Оказавшись в ловушке и почуяв опасность, Манд­ро должен бежать, но перед тем он пытается вырвать у профессора тайну его открытия, получить все отно­сящиеся к нему бумаги. Профессор отдать бумаги от­казывается. Мандро применяет пытки, выжигает ста­рику глаз. Но мученик, проявляя сильнейшую волю и несмотря на ужасные страдания, не отдает Мандро бумаги, которые зашиты за подкладкой его жилетки. Затем мы узнаем, что Мандро арестован и доставлен в тюрьму, профессор же попадает в психиатриче­скую лечебницу.

Если сравнить последние романы Белого с его вы­дающимися произведениями — «Серебряным голу­бем» и «Петербургом», то и в отношении содержа­ния, и в отношении формы легко заметить очень существенное различие. Выжженный глаз, растление Мандро его собственной дочери, зашитые за под­кладку жилета бумаги и многие другие подобные де­тали придают романам московского цикла черты до­вольно безвкусных детективных романчиков. Всего в них слишком много. И этим «лишком» по большей части объясняется путаный сюжет, а также вульгар­ность композиции и идейного содержания.

В совсем ином свете предстают последние рома­ны, если обратиться к их форме. Правда, и в этом случае мы можем констатировать, что в них опять-таки чего-то «слишком много». Да, если мож­но так выразиться, у этой формы слишком много достоинств. Слишком сильна мелодическая звуковая инструментовка, слишком строга, для прозы, ритми­ческая вышколенность, слишком пышна синтаксиче­ская орнаментика. Безусловно, там и сям встречают­ся великолепные сцены, от них захватывает дух и сердце наполняется радостью, но в то же время очень часто возникает впечатление, что Белый созна­тельно старался проиллюстрировать свой магический вербализм. Изощренность формы слишком вылезает на первый план, отчего кажется, что с точки зрения содержания ничего подобного не требовалось. В це­лом же можно сказать, что во всех поздних романах форма напоминает скорей сюрреализм «симфоний», нежели стиль «Серебряного голубя» и «Петербурга».

Чтобы читатель составил себе представление о стиле последних романов Белого, приведу одну из чудеснейших страниц «Котика Летаева»,[108]а далее — один из весьма проблематичных отрывков из «Моск­вы под ударом».

В марте месяце все восприятия — свежи, легки, музы­кальны; и мамочка — тоже: легка, музыкальна; весен­няя —

— склонится вздохом над клавишами —

— заду­мается; улыбнется; и —

— дон —

— дон —

— дон —

— дон! —

— раздается на клавишах.

Дух и стиль московских романов — иного рода. Различия между добром и злом здесь нет. Не слышно и звучащее с трансцендентных высот, изменяющее людей и вещи «это». У «Масок», да и у «Москвы под ударом», лицо ожесточенное и искаженное ненави­стью. Эти романы — сатиры, о чем сам Белый пишет в предисловии.

Насколько огромна была внутренняя перемена, произошедшая с Белым с 1919 года, времени начала работы над «Записками чудака», до 1925 года, то есть времени работы над «Москвой под ударом», с потрясающей ясностью осознаешь, когда сравнива­ешь не в меру идеализированный портрет Штейнера, набросанный в «Записках», и образ доктора Доннера (прозрачное вымышленное имя, данное д-ру Штейне- ру), персонажа из «Москвы под ударом». Духовный вождь превратился в губителя душ, высокий жрец истины стал шарлатаном от мировой политики.

Знакомство читателя с проживающим в Мюнхене доктором Доннером устраивает уже упоминавшийся господин фон Мандро. Доктор Доннер вел в Мюнхе­не очень странную жизнь.

...Буддолог, известный трудами «Problem des Buddhis- mus», которого на Гималаях считали почти Бодцисаттвой; в Германии — крысой ученою; в Риме же слыл он за «чер­ного папу»... <...> ...Жил в скромной квартирочке на Кир- хенштрассе и мяса не ел (только «обет» да «гемюзе»); по­шучивал все с экономкой-уродиной... вкушая печеное яблочко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Дон­нер мог скушать с огромнейшей легкостью; и за обедом сказал он:

— Европа проткнется войною.

Сказав, подмигнул:

— Да уж я постараюсь!

Но в частной жизни этот «мироправитель» был мещанином, потребности его «были скромны; так, — занятия в „Университетскбиблиотек", про­гулка по „Энглише гарте н": обед: рыбий „зуппе", печеное яблоко; послеобеденный сон, уг­ловатые шутки со злой экономкой, держащей в руках его... вечером гости: профессор Бромелиус иль пфар- рер Дикхоф, — „пол массы" холодного пива; и — сон».

Это сочетание: демон — разрушитель мира и ме­щанин, которое Белый проецировал на образ доктора Доннера, типично для русской философии истории, ведь и Достоевский называет черта, с которым бесе­дует Иван Карамазов, «приживальщиком хорошего тона». Эти же идеи присутствуют и в мировидении Бердяева, как мы упоминали выше.

После описания[109]визита Мандро к доктору Донне- ру следует сцена, понять которую еще труднее. Фон Мандро пытается изнасиловать собственную дочь.

Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:

Вы — чудище!

Ты-то — не ангел, отродье мое; миф об ангелах бро­сила б; мы — арахниды.

И вдруг — легкий звук: точно в воздух разбилась золо­тая арфа: то — ножик, упавши из рук, дребезжал и побле­скивал:

Что это?

Ножик.

Откуда?

Она — пронежнела глазами; но взгляд относился — к ножу.

Да вы сами, — врала, — тут оставили!

Я?!

И — друг в друга вперились глазами.

Я — нет.

Видел он, как глазенок стал — глаз; глаз — глазище, жестокий и злой.

Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:

Ах, — вы!

<...> Он думал — «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на диван; рядом с ней развалился и к ней протянулся... алка- тельно, слюни глотая.

Нет, нет, вы не смеете! <...>

Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки; она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь — мерзь; ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честно­сти. Видно, его атмосфера — не воздух, вода иль огонь: паутина; дышал паутиною; в жилах — не кровь: паутина тянулась осклизлая; весь — пауковный, бескровный: про­колется, — смякнет, смалеет, смельчится; лишь тлятля по­капает — «кап-кап» — поганою страстностью.

Я привел эти две сцены из первого тома москов­ских романов, чтобы показать читателю трагическое нисхождение искусства Андрея Белого. Произошед­шая в нем переоценка всех ценностей так глубока, так оскорбительна и позорна, что уже решительно невозможно считать его апостолом Вл. Соловьева и провозвестником Софии, Премудрости Божией. Те образы людей, ситуации и чувства, что предстали нам в приведенных отрывках, отнюдь не являются чем-то исключительным, если говорить о последних романах. Они-то и придают этим романам их оконча­тельный вид. Оба поздних опуса Белого обретают бу­квально трагически-фривольный характер потому, что во многом это зашифрованные мемуары, — под весьма прозрачными вымышленными именами Бе­лый в гротескно искаженном виде представил в них известнейших людей доболыпевистской России.

Показав нам страшнейшее чудовище, фон Манд­ро, Белый описывает и другие не столь крупные креатуры того же рода. От описаний этих веет затх­лостью и плесенью. Отовсюду глядят полуистлевшие трупы с разорванными ртами, с провалившимися но­сами. Всюду кошмар, который можно сбросить с себя, только отложив книгу в сторону. Но отложить ее непросто, ибо громадный писательский талант со­хранился у Белого до конца. Его искусству дивишься даже там, где оно вызывает отвращение. И оскорби­тельнее всего то, что Белый не сочиняет страшные сказки, а с большевистских позиций разоблачает — таково его намерение — старую Россию, страну, где он родился. Так, профессор Коробкин говорит Манд- ро: «...я знаю, что жил в заблуждении, думая... что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем — иллюзия; даже иллюзия — то, что какая-то там есть история: в до­исторической бездне... мы, — в ледниковом периоде, где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, когда вы являетесь эдаким способом...» То есть профессор считает, что российская история на­чалась лишь в 1917 году. Редкостным цинизмом от­личается следующий рассказ большевика Белого, во­шедший в его «Воспоминания».[110]

У Вибустиной было премило; Балк (читай: Блок. —Ф.С.) вместо «петиже» предложил всем мистерию...

Ну?

<...> Ну, — кололи булавкой Исай Исааковича Роз­марина (вероятно, так Белый называет известного литера­туроведа профессора Айхенвальда. — Ф. С.) и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, — ходили вокруг него, взяв- шися за руки.

Дезинфицировали?

Что?

Булавку.

Конечно... Фи донк!

Если поклонение Святой Софии, покровительнице всех истинно любящих, окончилось сценой, в которой описана попытка отца изнасиловать свою собст­венную дочь, то вольно воспарявшая мистика Белого завершилась гнусным глумлением над Тайной ве­черей.

Если бы Белый с самого начала был убежденным марксистом-безбожником, если бы еще в юности за­хотел «Тело Христово выплюнуть изо рта... даже Богу выщипать бороду» (Сергей Есенин), все было бы понятно. Но атеистом он не был. Все свои письма к Блоку в 1902—1903 годах он заканчивал, поминая имя Христово. В 1903 году он с нетерпением ждал «исполнения времен». В прекрасном, глубоко взвол­нованном стихотворении того времени есть строки:

Недавно мне тайно сказали,

что скоро вернется Христос


Сегодня раздался вдруг зов,

когда я молился, тоскуя,

средь влажных, вечерних лугов:

«Холодною ночью приду я...»

Проходит год, и Белого охватывают страшные со­мнения. Он не отрицает Христа, но испытывает ужасное подозрение, что не Господь при дверях, а Лже-Христос. Стихотворение озаглавлено «Не Тот». Размышления об историческом Христе и истолкова­ние Его явления приобретают в раздумьях и надеж­дах Белого все новые смыслы. Между тем даже рево­люцию, произведенную атеистами-большевиками, Белый осмысливает не материалистически, а с хри­стианской позиции, что совершенно очевидно. У Бе­лого есть поэма, которую можно считать неким соот­ветствием «Двенадцати» Блока. Она озаглавлена «Христос воскрес». В художественном отношении его поэма о Христе решительно не может тягаться с блоковской. Не удалась и форма, похожая на лесенки стихов у Маяковского. Открывается поэма болезнен­но реалистическим изображением Распятого.

Какое-то ужасное Оно,

С мотающимися перепутанными волосами,

Угасая

И простирая рваные

Израненные

Длани, —

В девятый час

Хрипло крикнуло из темени

На нас:

— «Или... Сафахвани!»

Далее Белый рисует картины страданий России. Воскресение Христа описано в стиле антропософ­ских учений: «совершается мировая мистерия», «тело Солнечного Человека» стало «отныне и до века — телом земли».

Поэма завершается горестным и в то же время па­тетическим обращением к России:

Россия,

Страна моя — Ты — та самая, Облеченная солнцем Жена


Вижу явственно я:

Россия,

Моя, —

Богоносица,

Побеждающая Змия...


И что-то в горле

У меня

Сжимается от умиления.

Как и в «Двенадцати» Блока, в поэме Белого есть несколько картин революции.

Я выделил лишь некоторые моменты в трудной борьбе Белого за Христа. Более или менее подробное изложение всех ее этапов увело бы нас слишком да­леко. Но и сказанного, по-моему, достаточно, чтобы прийти в недоумение: как же мог Белый написать сцену, о которой шла речь выше, «тайную вечерю» с адвокатом Исааком Розмарином?

Так же непостижима и его теория о том, что ника­кой христианской истории у России вообще не было, что субъект русской истории появился только с воца­рением большевизма в 1917 году.

Спору нет, развитие, которое претерпел Белый как человек, означало полное крушение его юношеских предчувствий и озарений. Вопрос только в том, вер­но ли, что искусство Белого и теории, которые он представлял в символизме, настолько изменились, что его уже нельзя по-прежнему считать религиоз­ным символистом. Мне кажется, подобное отлучение Белого от религиозного символизма, создателями ко­торого был он сам вместе с Вяч. Ивановым, по мень­шей мере сомнительно. Даже поздние романы Белого несут в себе все те черты, которые, как я показал, су­щественны для его концепции религиозного симво­лизма. Ведь в романах московского цикла действие развертывается до сотворения мира, когда твердь еще не была отделена от вод и когда еще не была со­творена суша. Мир искусства Андрея Белого в них, как и прежде, замкнут в пределах его одинокого «я». По-прежнему проявляются и главные, неизменные черты его стилистического своеобразия: безбреж­ность творческой фантазии, которая и привела к тому, что он не смог завершить эти романы, магиче­ский вербализм, ставший в московском цикле еще ярче, чем даже в «Преступлении Котика Летаева», великолепные звуковые ряды и неологизмы органич­но примыкают к более раннему творчеству Белого. Во всяком случае, Белый не превратился в автора на­туралистических романов, озабоченного социально- психологическими проблемами. «Любовный поеди­нок» между Мандро и его дочерью, а также заявле­ние доктора Доннера, что он постарается, чтобы зем­ной шар был проткнут войной, совсем не производят того впечатления, какое знакомо нам по романам XIX века. Конечно, Белый в своем предисловии пи­шет, что он ставил себе задачу показать умирание старой России и подъем новой, однако его романы отнюдь не напоминают социологические или исто­риософские исследования, точно так же как его ост­рые карикатуры на виднейших людей дореволюцион­ной эпохи не имеют ни малейшего портретного сходства со своими оригиналами. Они потрясающи, они гнусны, они художественно великолепны, но, в сущности, только если понимать их как воспроизве­дение различных переживаний Андрея Белого и его отношения к гибели мира, захватывающей все боль­шие и большие пространства.

Пограничной станцией, на которой Белый, при­верженец Соловьева и почитатель Софии, сойдя с по­езда прежней своей жизни, поехал в страну мрака, наполняющего его последние романы, можно, пожа­луй, назвать «Это», памятуя о сцене «мать за пиани­но». Слушая музыку, игру матери, Котик чувствует, как отдельные ноты его поражают, и сразу понимает: «это — то, чего он ждал». Конечно, «это» — детское слово, означающее трансцендентный мир. В заклю­чение возникает вопрос: окончательно ли Белый вы­пал из трансценденции из-за произошедших в нем перемен и тем самым стал просто идеалистическим символистом, передающим свои субъективные пере­живания с помощью свободно измышляемых обра­зов? Или, несмотря на те ужасные книги, что напи­сал он в конце жизни, Белый все же остался невольником трансценденции, с одним лишь отличи­ем: чёрт, который, впрочем, также не имеет эмпири­ческой действительности, ему стал ближе, чем Бог?

Его писания вроде бы принуждают вынести такой приговор. Но нельзя забывать, что он был человеком, которому пришлось пройти через бесконечное, по­жизненное страдание. А где страдание, там и Бог. Поэтому есть некоторая вероятность, что в свои по­следние дни или часы Белый мог почувствовать в себе победу Бога, которого искал, и поражение чёрта, который так затруднял это стремление к Богу.

В сборнике «Пепел» есть стихотворение, стоящее в лирике Белого особняком. Оно содержит конкрет­ное пророчество. Во второй строке говорится: «...умер от солнечных стрел». Белый умер в Крыму от солнечного удара. В этом стихотворении он обра­щается к нам с просьбой — мы ее выполним, а также с жалобой — от нее мы не отмахнемся. Вот это сти­хотворение:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизнь прожить не сумел.


Не смейтесь над мертвым поэтом:

Снесите ему цветок.

На кресте и зимой и летом

Мой фарфоровый бьется венок.


Любил только звон колокольный

И закат.

Отчего мне так больно, так больно!

Я не виноват.


Пожалейте, придите;

Навстречу венком метнусь.

О, любите меня, полюбите —

Я, быть может, не умер, быть может,

проснусь —

Вернусь!