Благотворительность
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Целиком
Aa
На страничку книги
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Символизм

Философия Вяч. Иванова почти не обнаруживает своей религиозной природы, освещая главным обра­зом вопросы теории искусства и историософии. Аб­страктно-теологические рассуждения встречаются у него сравнительно редко. Высказанное однажды Бер­дяевым требование — меньше размышлять о Боге, но больше руководствоваться им, изучая человече­скую жизнь и творчество, — было в полной мере уч­тено Ивановым в его сочинениях.

В центре размышлений Иванова находится, что само собой разумеется для философски настроенного художника и ученого, сведущего в истории искусств, теоретическое осмысление своего собственного твор­чества, истоки которого нужно искать в античном мире.

Натуралистически-плакатное, революционное, идеологическое искусство кружка Горького Иванов категорически отвергает как «материалистическую социологию и нигилистическую психологию». Нату­рализму противопоставляется принцип символизма, у которого два начала: Иванов различает реалистиче­ский и идеалистический символизм; об этом будет еще сказано далее.

«...Символ есть знак или ознаменование. То, что он означает или знаменует, не есть какая-нибудь оп­ределенная идея. Иначе символ — просто иероглиф, и сочетание нескольких символов — образное ино­сказание, шифрованное сообщение, подлежащее прочтению при помощи найденного ключа».[74]Сим­вол устроен не по статическому, а по отчетливо выраженному динамическому принципу. Например, символ змеи находится в очень разных смысловых отношениях с землей, полом, смертью, познанием, примирением и святостью. Как солнечный луч, сим­вол проникает через все слои сознания и объединя­ет пробужденное в них в космический миф; тем са­мым искусство реалистического символизма поднимается в сферу трансцендентного. В этом ис­кусстве Иванов выделяет две эпохи и вместе с ними — два изобразительных принципа. Первый, принятый в ранние времена, был принцип «ремес­ленного служения» великим религиозным идеям, ко­торый мы встречаем у язычников, оставивших изо­бражения своих божеств, средневековых иконописцев и безымянных строителей готических соборов. Второй принцип Иванов называет — присоединяясь к соловьевскому видению будущего ху­дожника — теургией, задачей которой должно быть не только пассивное следование религиозным идеям, но и соучастие, путем их воплощения, в деле даль­нейшего творения мира.

То, что такое активное творчество может уклонить­ся в сторону субъективного произвола, Иванову впол­не ясно. Поэтому он и призывает реалистического ху­дожника к тому, чтобы прежде всего послушно внимать мировым тайнам. Слушать, слушать и только после длительного слушания — самому осторожно за­говорить. Искусство теурга для Иванова — своего рода майевтика, «повивальное искусство». Подобно повивальной бабке он должен помочь увидеть свет красоте, оплодотворяющей все земное. Чтобы соот­ветствовать этой задаче, реалистическому символисту нужно воспитать в себе то, чем шестикрылый сера­фим в стихотворении Пушкина «Пророк» одаривает человека при посвящении его в поэты: он должен усо­вершенствовать свой слух, чтобы воспринимать голо­са вещей, и отточить зрение, чтобы дарить вещам ту форму, к которой они стремятся. Его творческий труд должен быть нежным и вещим, дабы глина в его ладо­нях обрела тот образ, которого она ждала.

Чтобы правильно понять смысл и сущность уче­ния Иванова о реалистическом символизме, нельзя забывать, что часто он также говорит о нем как о ре­лигиозном символизме. В своей эстетике Иванов ис­пользует слова «реалистический» и «религиозный» как синонимы. Слово «реалистический» имеет у него тот же средневеково-религиозный оттенок, что и в определении Достоевским своего творчества: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в выс­шем смысле».[75]Такое понимание реализма поэт очень кратко подтверждает в статье «Две стихии в совре­менном символизме». Пафос реалистического сим­волизма таков: «чрез Августиново „transcende te ipsum", к лозунгу: a realibus ad reliora. Его алхимиче­ская загадка, его теургическая попытка религиозного творчества — утвердить, познать, выявить в действи­тельности иную, более действительную действитель­ность. Это — пафос мистического устремления к Ens realissimum». В отличие от Бердяева, который ради­кально обесценивает феноменальную действитель­ность, ибо она есть результат «объективации», и вос­принимает сотворенный Богом мир как темницу духа, Иванов остается верен идее богоданного мира. Этот мир невозможно ни отвергнуть, ни как-либо мистически уничтожить. Его можно только преобра­зить во имя Божье творческой интуицией. Эта пози­ция объясняет мнение Иванова о том, что реалисти­ческий символизм вполне может оставаться верным действительности вещей и событий. Но уход в раб­ски подражательный натурализм реалистическому символизму запрещен.

Реалистическому символизму, по мнению Ивано­ва, противопоставлен символизм религиозный — идеалистический и художественно более глубокий. Единственная общая черта обоих направлений — это право, даже обязанность творчески преображать по­сюсторонний мир. Для теурга, главнейшего предста­вителя реалистического символизма, эта творческая деятельность отчасти ретроспективна: его задача — узреть в эмпирической действительности мир как бо­жественное творение и вернуть его в лоно Господне. Идеалистический символизм приобретает у Иванова прогрессивно-революционные черты. Он противо­поставляет теурга не только идеалистическому сим­волизму вообще, но и прежде всего ницшеанскому «художнику-тирану», который придет преобразить мир, разобьет старые скрижали красоты и навяжет миру свою волю. Ему недостаточно помогать появ­ляться на свет дремлющей в вещах красоте, являю­щейся одновременно и истиной; напротив, впадая в сверхчеловеческий пафос, он ставит себе задачу соз­дания нового, лучшего мира.

Если, опираясь на различные высказывания Ива­нова, сформулировать разницу между реалистиче­ским и идеалистическим символизмом, можно ска­зать так: реалистический символизм — это смирен­ные искания и художественное раскрытие скрытых в мире божественных даров, а идеалистический, напротив, — самовластное создание миров. Реали­стический символизм — это утверждение реально существующего, идеалистический — выявление дол­женствующего быть; первый — это стремление к объективной истине, второй — к субъективной сво­боде; реалистический символизм — это смиренность бытия, идеалистический — самовластность.

Эти формулировки не остаются у Иванова, что ес­тественно для художника, безжизненной схемой, а становятся характеризующим принципом различных эпох и направлений в искусстве.

Искусствоведческие статьи Иванова читаются не­легко, поскольку в них, основанных на сильных и своеобразных переживаниях и преисполненных исто­рическим, философским и искусствоведческим зна­нием, он не позволяет себе ни единого жеста в сторо­ну разъяснений и популяризации. Этот аристократи­чески-педагогический метод изложения осложняется крайне своеобразным языком Иванова: его пристра­стием к устаревшим словам, архаизированным выра­жениям и типично барочной орнаментальностью предложений. Чтобы в полной мере воспринять все, что говорит Иванов, нужно хорошенько понатореть в чтении его статей. Иванов никогда не читает лекций на манер университетского профессора и тем более гида-чичероне, которые в основном смотрят на вещи извне. Все теоретические размышления у него — это эксперимент и исповедь души. Он проводит читателя через разные культурные эпохи как через хорошо знакомые комнаты своего сознания и своей души. Можно буквально увидеть, как образы прошлого подступают к нему по малейшему мановению его воспоминаний, чтобы вложить в его руку кирпичик, необходимый ему в этот момент для построения мысли; потом они бесшумно исчезают. Этот способ размышлять и учить производил в разговорах с Ива­новым еще более сильный и непосредственный эф­фект, чем во время чтения его книг.

Стремиться передать взгляды Иванова на искусст­во во всей их полноте было бы опрометчивой затеей. Здесь мы попытаемся только представить напряжен­ную борьбу между религиозно-реалистическим и идеалистическим символизмом на основании его ис­черпывающей статьи «Две стихии в современном символизме».

Начало идеалистического символизма, пришедше­го на смену реалистическому, Иванов относит к IV веку до P. X. Облачение женских фигур, необхо­димое прежде с точки зрения религии, теперь было снято с трех сестер — харит — и с Афродиты. Даль­нейший этап зарождающегося с этого времени «индивидуализма» и «экспериментализма» Иванов связывает с возникновением софистики, модернизи­ровавшей античный мир: подтверждением тому слу­жит декадентство Агафона в изображении Аристо­фана, предпочтение Сократом городских прогулок загородным и многое, многое другое, вплоть до пира Тримальхиона и «Золотого осла». Но все же до пол­ной победы идеалистического принципа в античном мире было еще далеко. Он взошел только на новой, вспаханной христианским плугом почве. Час торже­ства индивидуализма настал только в эпоху Воз­рождения. Подходя к проблематике Возрождения,

Иванов самым подробным образом изображает рели- гиозно-реалистическую культуру средневековья, в которой каждая вещь и каждое событие занимают свое место в архитектуре целого в соответствии со всеобъемлющим, замкнутом в себе религиозным ми­росозерцанием. Соборы вздымаются к небу как «леса символов»; живопись служит народу книгой для по­знания божественного; из уст архангела исходит сви­ток с благой вестью, обращенной к Деве Марии, а дитя, взыгравшее в материнской утробе, изображает­ся играющим на скрипке в чреве Елизаветы. Чтобы отринуть все субъективное, все произвольное в ис­кусстве, каждую мелодию, которую можно было бы понять как плод индивидуального настроения, под­креплял унисон хора, как бы подтверждая, что ни одно слово не прибавлено, но и не выпущено из вну­шенных ангелами божественных напевов. Средневе­ковое искусство, возможно, единственное, которому удалось понять и воплотить религиозный символизм как приемлющий творчество реализм.

Все меняется в эпоху Возрождения, которая в борьбе против «средневекового варварства» поняла античную древность слишком односторонне, идеали­стически. В результате реального Бога изгнали из мира и населили его призрачными видениями чисто человеческого происхождения. Эта перемена в духе эпохи должна была привести искусство от средневе­кового религиозного символизма к идеалистическо­му, который с течением времени стал все более скло­няться к тому, чтобы превозносить эстетизм как высшую ценность. То, что осталось от реализма, было отвергнуто как противоречащее здравому смыслу суеверие или признано только в качестве па­мяти о прошлом.

Иванов кратко пишет о том, что в сфере музыки идеалистический принцип одержал победу над ста­рыми формами, которые по-прежнему усиленно со­противлялись субъективному произволу — как со­блюдением строительных канонов композиции, так и введением в монолог символически намеченных хо­ровых моментов. Затем Иванов переходит к разви­тию драмы, кратко характеризуя французскую клас­сическую трагедию как стилистически совершенное выражение идеалистически-индивидуалистического духа и противопоставляя ее великим произведениям Кальдерона. Правоверный сын испанской церкви, он умел сочетать все дерзновение наивного индивидуа­лизма с глубочайшим реализмом мистического со­зерцания вещей божественных. Нечто совершенно другое представляет собой реализм Шекспира, кото­рый умел видеть тайны земного мира так же, как и мира духовного, но у которого не было ни возможно­сти, ни необходимости выразить себя самого. Для шекспировского реализма, его возникновения и раз­вития характерна, по мнению Иванова, тесная связь с романтизмом: не случайно отвращение романтиков от идеалистического канона и пристрастие к средне­вековью и Шекспиру.

Колыбелью современного символизма Иванов считает знаменитое стихотворение Бодлера «Соот­ветствия». Он цитирует следующие строфы:

Природа — строгий храм, где строй живых колонн

Порой чуть внятный звук украдкою уронит;

Лесами символов бредет, в их чащах тонет

Смущенный человек, их взглядом умилен.

Как эхо отзвуков в один аккорд неясный,

Где все едино, свет и ночи темнота,

Благоухания и звуки и цвета

В ней сочетаются в гармонии согласной.[76]

Этими словами поэт разоблачает реальную тайну природы, в которой все, что мертвенному неведению нашему мнится разделенным между собою, соедине­но соответствиями, родством и созвучиями.

Каковы были корни религиозного символизма, станет явным из сличения разбираемого стихотворе­ния Бодлера с некоторыми местами из мистико-ро- мантических повестей Бальзака «Луи Ламбер» и «Серафита». В «Луи Ламбере» читаем: «Звук есть видоизменение воздуха; все цвета — видоизменения света; каждое благоухание — сочетание воздуха и света. Итак, четыре выявления материи чувству чело­века — звук, цвет, запах и форма — имеют единое происхождение». В другом месте повести находим такую гипотезу: «Быть может, благоухания суть идеи». В повести «Серафита» Бальзак даже высказы­вает предположение, что «цвета и листва деревьев имеют в себе гармонию, которая выявляется нашему сознанию, очаровывая наш глаз, как музыкальные фразы вызывают тысячи воспоминаний в сердце лю­бящих и любимых». Иванов отмечает также очень интересное наблюдение Бальзака в повести «Серафи­та» о том, что слово «соответствия» встречалось уже у Якоба Бёме и Сведенборга, а именно в значении соответствий между двумя мирами.

Другие истоки религиозного символизма, вероят­но более глубокие, Иванов обнаруживает в призна­нии Гёте о том, что он получил «покрывало Поэзии из рук Истины». Признание, в котором Иванов видит вариант строк Данте: «И всякий наставленье да пой­мет, сокрытое под странными стихами!»[77]Иванов так­же высказывается в том смысле, что и современный поэт типа реалистического символизма слышит род­ное в заветах художнику из романа «Годы странст­вий Вильгельма Мейстера» того же Гёте:

Как в природе бесконечной

Бог единый нам открыт,

Так в искусстве с силой вечной

Вечно мысль одна царит:

Это истина святая,

Что, в союзе с красотой,

К солнцу, глаз не прикрывая,

Взор возводит светлый свой.[78]

Гёте в представлении Иванова оказывается ре­лигиозным символистом, потому что он никогда не уклоняется от изображения действительности, реаль­ности вещей и событий, но вместе с тем всегда пред­ставляет ее в прозрачном одеянии, то есть как скры­тую истину. Иванов при каждой возможности указы­вает на единство религиозного и реального. Он также приводит слова мистика Новалиса о том, что поэзия «есть воистину абсолютно Реальное. Чем поэтичнее, тем истинней».

Сущность идеалистического символизма излагает­ся значительно более кратко. Как уже говорилось, впервые идеалистический символизм возникает в рамках канона классической античности, достигает расцвета в эпоху Возрождения и в Новое время начи­нает вырождаться. К симптомам этого вырождения Иванов причисляет следующее: предпочтение искус­ственного естественному, стремление к редкому и экзотическому, переоценка формального мастерства и невнимательное отношение к правдивости выска­зываний. Истоки этого современного вырождения идеалистического символизма Иванов называет пар- нассизмом, конечную его стадию — декадентством. Очень интересна его концепция, согласно которой парнассизм впервые проявился у «второго лика» того же Бодлера, — из его «Соответствий» Иванов вывел основы реалистического символизма. Парнасец Бод­лер видит мир не как гармонию в мировом простран­стве, а как борьбу и упадок.

Есть запах девственный; как луг, он чист и свят,

Как тело детское, высокий звук гобоя;

И есть торжественный, развратный аромат...[79]

Этим запахам современная поэзия, в особенности французская, внимала достаточно долго. К разгадке мира и его преображению в русле реалистического символизма парнассизм почти ничего не добавил. Зато он усилил восприимчивость человеческого «я» и существенно облагородил психологический аппа­рат потребителей искусства, при этом, правда, при­дал современной поэзии черты чрезмерной утончен­ности и упадничества. «Соломон, — так Иванов завершает изображение современного упадка выро­дившегося парнассизма, — велел строить храм — и предался наслаждению; он спел своей возлюбленной, сестре своей, песнь песней — и утонул в негах га­рема».

Несмотря на то, что о разнице между реалистиче­ским и идеалистическим символизмом было уже ска­зано достаточно, их главное различие еще не получи­ло должного освещения. По-настоящему подробно Иванов говорит о нем лишь в последней главе своего сочинения, озаглавленной «Миф, хор и теургия». Он отстаивает тезис о том, что идеалистическому симво­лизму благодаря его субъективно-психологической природе не дано было возвыситься до мифа. Он гово­рит только на языке человеческого переживания, од­нако реалистический символизм видит в символе миф, тем самым обнаруживая в мире объективную истину. Вероятно, идеалистический символизм мо­жет по-новому представить древний миф, он может его приукрасить, истолковать и таким образом при­близить к современному сознанию. Но эта гальвани­зация былого переживания не является творческим актом познания. В лучшем случае она создает верную копию для музея культуры; этим она может не­имоверно углубить жизнь, но не возвысить ее перед ликом Господним. Для истории мифотворчества ха­рактерно, по замечанию Иванова, что имена мифо- творцев обычно предавались забвению, однако их произведения веками вдохновляли человечество и вели его к Богу.

Само собой разумеется, что ивановское учение о мифотворческой силе реалистического символизма можно объяснить лишь его глубокой и тесной связью с античной культурой, — культурой, которую он не только знал как профессор классической филологии, но и нес в себе как последний из ее сыновей. Менее очевиден тот факт, что он не только надеялся на рас­цвет мифотворческого религиозного символизма, прежде всего в России, но и обнаружил его в творче­стве Владимира Соловьева: в поэме «Три свидания» и стихотворениях, посвященных общению с умерши­ми. По мнению Иванова, эти произведения Соловье­ва — ни в коем случае не стихотворения в букваль­ном смысле этого слова, а сообщения теурга о том, что было даровано ему в благодатный час. Благодаря глубокой мистической связи с Мировой Душой Со­ловьеву трижды было дано узреть внутренним взо­ром ее «ангела-хранителя», Святую Софию, лицом к лицу и таким образом узнать, что он призван участ­вовать в трудах ради приближения величайшего со­бытия — воссоединения мира с Богом. Эта трактовка соловьевского творчества доказывает, что Иванов не сомневается в том, что в каждой культуре должен возникнуть миф, чтобы преодолеть разрушительные и разобщающие силы индивидуализма безусловно истинной и поэтому всесвязующей реальностью. Без хорового принципа культура немыслима: «Вокруг алтаря, видимого или незримого, шествует хор. По­этому можно сказать, что хор поет миф, а творят миф — боги». Таким образом, настоящий, религиоз­но истинный хор возможен только тогда, пока суще­ствует общность в смысле «симфонической лично­сти» — если она утрачена, хор замолкает.

Иванов ни на минуту не сомневается в том, на­сколько чужд современникам хоровой принцип и вместе с ним — хоровой театр, к которому он призы­вает и которого ждет. Критика им современного те­атра, его художественных основ и способов пережи­вания, как на сцене, так и в зрительном зале, отличается ясностью видения и проницательностью. Причину заката великого театрального искусства Иванов видит, в полном соответствии со своими взглядами, в выпадении современной культуры из религиозного пространства и все более усиливаю­щейся деспотии «идеалистического эстетизма». Тще­славие и триумф автора, актера и режиссера — в том, чтобы создать такую сценическую иллюзию, которая позволит зрителю на все время спектакля, ни к чему себя не обязывая, отождествить себя с героем. В ан­тичной хоровой драме все было иначе. Зритель ото­ждествлял себя не с героем, а с хором, из которого выступал протагонист. Он был, быть может, участни­ком его трагической вины, но он и удерживал его от нее; он противопоставлял его дерзновению свой го­лос в соборном суде хора; он не приносил жертвы, но он причащался жертве в хороводе празднующих жертву и поистине очищенным возвращался из окру­ги Дионисовой, пережив литургическое событие внутреннего опыта.

Несмотря на ясное понимание того, что о мифе и хоре можно говорить пока исключительно в теории, не предаваясь иллюзии, что в обозримом будущем это повлечет заметные перемены, вождь религиозно­го символизма вопреки общепринятому мнению за­щищает смелую мысль о том, что нужно не ждать сложа руки прихода новых, неиспорченных, честных людей, которые сотворят свой собственный миф и сформируют свой хор, а самим попытаться преобра­зить жизнь, создав новый театр. Такой оптимизм на­перекор собственному скепсису объясним, вероятно, более значительной по сравнению с Западом ролью, которую играл театр в русской культуре начиная с рубежа веков, прежде всего из-за неудовлетворенно­сти публики старым театром, пусть даже богатым та­лантами, но устаревшим с точки зрения стиля. Эта неудовлетворенность существующим театром, кото­рую Иванов толковал как тоску по религиозному мифу, была для него источником чаяний.

В самом деле, в первые десятилетия XX века рус­ский театр был для зрителей больше чем просто эсте­тическим удовольствием. В тесном взаимодействии с различными литературными движениями в Москве и Петербурге возникали разнообразные театры, кото­рые в восприятии молодежи и интеллигенции были чем-то вроде школ мышления. Старейший драмати­ческий театр в Москве, еще в XIX веке названный «вторым университетом», больше не удовлетворял духу нового времени; психологический реализм с чертами патетики не давал того, чего интуитивно ожидали от театра. Неподалеку возник Московский художественный театр Станиславского. В новом те­атре пафос был смягчен, психологизм сделан более глубоким и, если можно так выразиться, более ин­тимным. Пауза обрела небывалую значимость, а по­нятие ансамбля возвысилось почти до уровня хора молчащих. К тому же новый театр поначалу носил название «общедоступного», что сразу завоевало симпатии демократически настроенной интеллиген­ции. Благодаря неподдельности чувства, демократи­ческим устремлениям и расширению репертуара, в котором появились пьесы современных западноевро­пейских драматургов, театр Станиславского приоб­рел свое значение, в том числе и в провинции. Для учителей и учительниц из пригородов и провинции устраивались особые вечера, во время которых соз­давалась почти церковная атмосфера.

В противовес Московскому художественному те­атру был создан Камерный театр под руководством Таирова. Таировские спектакли, не следовавшие те­атральной традиции, были близки идеалистическому символизму и методу остранения. Часть публики их восторженно принимала как важные приметы эпохи. К средствам остранения относились: стилизованные движения актеров, напоминающие хореографию, ритмизованная речь, появление актеров после подня­тия занавеса в обычной одежде и переодевание на сцене, однако прежде всего — размещение некото­рых актеров в зрительном зале и инсценировка диа­лога между ними; все это предполагало разрушение границ сцены.

Наряду с этим были и другие попытки реформи­ровать театр. Так, например, возник исторический те­атр, представлявший крайне добросовестные поста­новки апокрифов, средневековых мистерий, а также стилизованные в том же роде пьесы современных ав­торов. Одной из ключевых фигур в этом русле мо­дернизации театра был известный русский писатель Ремизов. Более всего ожиданиям Иванова отвечала любимая актриса русской публики, знаменитая Коммиссаржевская, которую с воодушевлением про­славляли многие поэты. Свою карьеру она начала, пригласив режиссером Мейерхольда, но вскоре от­казалась от этого комедиантско-игрового, модерни- стско-революционного направления и попыталась вернуть театр к его религиозным истокам, не в ар- хаизованном, стилизованном смысле, а с проекцией на современную культуру. Пожалуй, незабываемой стала ее роль во вполне реалистической, социаль­но-психологической драме Островского: она играла невесту-бесприданницу, полюбившую человека, вый­ти за которого замуж не разрешили родители; они предназначили ей другого мужа. Но когда она, глядя на Волгу, говорила о своей любви, разница между этими двумя мужчинами исчезала. Музыка ее голоса, печаль в словах были так сильны, что оставалось впечатление, будто это Мировая Душа, Святая Со­фия по Соловьеву, тоскует по возвращению в лоно Господне.

Вызвав все это в памяти, мы не сможем бесцере­монно отмахнуться от теорий Иванова как от безос­новательных утопий. Они явно связаны с волнения­ми, потрясавшими в то время Россию: война с Японией, витание Антихриста в философских спеку­ляциях, «желтая опасность», поражение революции 1905 года и ожидание новых вспышек, уменьшение влияния марксистского учения, взрыв разнообразных религиозных движений, новое искусство символи­стов, идеи Скрябина о том, что скоро наступит время синтеза и примирения всех видов искусства, и бро­жение в театре. Все это, возможно, оправдывало на­дежды наиболее чутких людей века на углубление религиозности русской души. Однако это ожидание ни в коем случае не ослепляло Иванова. Он отвергал чисто эстетическое возрождение мистического теат­ра; такой, например, была попытка Макса Рейнхардта поставить софокловского «Эдипа» в цирке, чтобы побудить публику, подобно верившим в мифы гре­кам, принять участие в представлении (в то время Рейнхардт приехал с гастролями в Москву). Для Ива­нова это был чистый эстетизм, дальнейшее развитие которого, по его мнению, не сулило театру реальных перемен.

В его работе о «двух стихиях символизма» сим­вол, сыгравший на рубеже веков значительную роль как в русской философии, так и в русской поэзии, символ Вечной Женственности, лишь вскользь упо­минается Ивановым в связи с «Тремя свиданиями» Соловьева. Во втором сборнике статей «Борозды и межи» Иванов уже более подробно касается символа Вечной Женственности, называя его «символом сим­волов». Здесь он также использует выражение «Со­фия» и определяет ее как «мистическую плоть рож­денного в вечности Слова».

Отступая от мнения о том, что символ Вечной Женственности благодаря Владимиру Соловьеву во­шел в историю русской лирики (теологи и иконопис­цы знали его уже в XI веке), Иванов называет гени­ального, погибшего в двадцать семь лет поэта Ми­хаила Лермонтова первым поэтом, которому «скучные песни земли» не могли заменить звуки не­бес и который в поэзии испытал пророческое пред­чувствие встречи со Святой Софией. В доказательст­во этого Иванов указывает на то, что полвека спустя Соловьев описал глаза представшего перед ним в пустыне образа, в котором он узнал Святую Софию, точно теми же словами, что и в одном из стихотворе­ний молодого Лермонтова: «С глазами, полными ла­зурного огня».

Хотя Лермонтов не узнал Софию, которая явилась ему, исходившему в слезах, «на закате солнца в осен­нем парке его семейного гнезда», он все же пишет, что это видение — островок, который «безвредно средь морей цветет на влажной их пустыне», на пус­тыне прошлого, — годами охраняло его душу от ис­сушения «бурей тягостных сомнений и страстей». «Страсти, — замечает Иванов, — конечно, могли бы омрачить это лучезарное воспоминание, но причем тут сомнения?» Вполне можно подумать, что виде­ние было лишь созданием его мечты. Такое мало­душное предположение превращает Святую Софию, которая, как читаем в Библии, встретилась Богу в на­чале Его пути и была уже при сотворении мира, в ро­мантическое видение.

Несмотря на то что Соловьев, как и Иванов, не психологизировал Софию и никогда не воспринимал ее как поэтическое видение, его понимание и чувст­вование Софии довольно значительно отличается от ивановских. У Соловьева София не только в «Трех свиданиях», но и в «Смысле любви» часто приобре­тает эротологический и, возможно, также мистиче­ски-мечтательный оттенок. Иванов считает иначе. Он соглашается с определением Софии как Вечной Жен­ственности, о которой упоминается в концовке гётев- ского «Фауста», однако сожалеет о том, с какой на­стойчивостью этого определения придерживаются в послегётевской, прежде всего русской, поэзии, имея при этом в виду прежде всего лирику Александра Блока. Возражая против такой эротизации, Иванов хвалит Новалиса за то, что тот вслед за Якобом Бёме говорит не о Вечной Женственности, но недвусмыс­ленно о Святой Софии.

В биографических заметках О. Дешарт есть место, где проводится точная грань между целомудренным представлением Иванова о Святой Софии и более поздним представлением о ней русской лирики, бе­рущим свое начало у Соловьева. Она пишет: «...для Белого и Блока София являлась „Зарею", „Прекрас­ною Дамою"». Но Вячеславу Иванову она представ­лялась «нетварной Премудростью», чья радость «бы­ла с сынами человеческими» (Притчи Сол., 8:31). «Божественная игра Софии с человеками заключает­ся в том, что она показывает людям Божий замысел, идею вещей и предлагает им осуществлять бытие в бывании, в становлении».

Русский народ, являющийся для Иванова не кол­лективом с переменчивой судьбой, сплоченным тер­риторией и историей, а симфонической личностью со своими задачами и судьбами, с давних пор имел, по его мнению, особо тесную связь со Святой Софией: это доказывается также тем, что во всех своеобраз­ных творениях русского духа начиная с XI века стре­мились изобразить Божественную Премудрость, как, например, на фресках и иконах, над сферой ангелов. Даже Владимир Соловьев подчеркивает, что на ико­не Святой Софии рядом с Богоматерью появляется еще один женский образ, тем самым исключая воз­можность смешения Богоматери и Святой Софии, что окажется для нас весьма существенным в даль­нейшем при рассмотрении блоковских «Стихов о России».