Символизм
Философия Вяч. Иванова почти не обнаруживает своей религиозной природы, освещая главным образом вопросы теории искусства и историософии. Абстрактно-теологические рассуждения встречаются у него сравнительно редко. Высказанное однажды Бердяевым требование — меньше размышлять о Боге, но больше руководствоваться им, изучая человеческую жизнь и творчество, — было в полной мере учтено Ивановым в его сочинениях.
В центре размышлений Иванова находится, что само собой разумеется для философски настроенного художника и ученого, сведущего в истории искусств, теоретическое осмысление своего собственного творчества, истоки которого нужно искать в античном мире.
Натуралистически-плакатное, революционное, идеологическое искусство кружка Горького Иванов категорически отвергает как «материалистическую социологию и нигилистическую психологию». Натурализму противопоставляется принцип символизма, у которого два начала: Иванов различает реалистический и идеалистический символизм; об этом будет еще сказано далее.
«...Символ есть знак или ознаменование. То, что он означает или знаменует, не есть какая-нибудь определенная идея. Иначе символ — просто иероглиф, и сочетание нескольких символов — образное иносказание, шифрованное сообщение, подлежащее прочтению при помощи найденного ключа».[74]Символ устроен не по статическому, а по отчетливо выраженному динамическому принципу. Например, символ змеи находится в очень разных смысловых отношениях с землей, полом, смертью, познанием, примирением и святостью. Как солнечный луч, символ проникает через все слои сознания и объединяет пробужденное в них в космический миф; тем самым искусство реалистического символизма поднимается в сферу трансцендентного. В этом искусстве Иванов выделяет две эпохи и вместе с ними — два изобразительных принципа. Первый, принятый в ранние времена, был принцип «ремесленного служения» великим религиозным идеям, который мы встречаем у язычников, оставивших изображения своих божеств, средневековых иконописцев и безымянных строителей готических соборов. Второй принцип Иванов называет — присоединяясь к соловьевскому видению будущего художника — теургией, задачей которой должно быть не только пассивное следование религиозным идеям, но и соучастие, путем их воплощения, в деле дальнейшего творения мира.
То, что такое активное творчество может уклониться в сторону субъективного произвола, Иванову вполне ясно. Поэтому он и призывает реалистического художника к тому, чтобы прежде всего послушно внимать мировым тайнам. Слушать, слушать и только после длительного слушания — самому осторожно заговорить. Искусство теурга для Иванова — своего рода майевтика, «повивальное искусство». Подобно повивальной бабке он должен помочь увидеть свет красоте, оплодотворяющей все земное. Чтобы соответствовать этой задаче, реалистическому символисту нужно воспитать в себе то, чем шестикрылый серафим в стихотворении Пушкина «Пророк» одаривает человека при посвящении его в поэты: он должен усовершенствовать свой слух, чтобы воспринимать голоса вещей, и отточить зрение, чтобы дарить вещам ту форму, к которой они стремятся. Его творческий труд должен быть нежным и вещим, дабы глина в его ладонях обрела тот образ, которого она ждала.
Чтобы правильно понять смысл и сущность учения Иванова о реалистическом символизме, нельзя забывать, что часто он также говорит о нем как о религиозном символизме. В своей эстетике Иванов использует слова «реалистический» и «религиозный» как синонимы. Слово «реалистический» имеет у него тот же средневеково-религиозный оттенок, что и в определении Достоевским своего творчества: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле».[75]Такое понимание реализма поэт очень кратко подтверждает в статье «Две стихии в современном символизме». Пафос реалистического символизма таков: «чрез Августиново „transcende te ipsum", к лозунгу: a realibus ad reliora. Его алхимическая загадка, его теургическая попытка религиозного творчества — утвердить, познать, выявить в действительности иную, более действительную действительность. Это — пафос мистического устремления к Ens realissimum». В отличие от Бердяева, который радикально обесценивает феноменальную действительность, ибо она есть результат «объективации», и воспринимает сотворенный Богом мир как темницу духа, Иванов остается верен идее богоданного мира. Этот мир невозможно ни отвергнуть, ни как-либо мистически уничтожить. Его можно только преобразить во имя Божье творческой интуицией. Эта позиция объясняет мнение Иванова о том, что реалистический символизм вполне может оставаться верным действительности вещей и событий. Но уход в рабски подражательный натурализм реалистическому символизму запрещен.
Реалистическому символизму, по мнению Иванова, противопоставлен символизм религиозный — идеалистический и художественно более глубокий. Единственная общая черта обоих направлений — это право, даже обязанность творчески преображать посюсторонний мир. Для теурга, главнейшего представителя реалистического символизма, эта творческая деятельность отчасти ретроспективна: его задача — узреть в эмпирической действительности мир как божественное творение и вернуть его в лоно Господне. Идеалистический символизм приобретает у Иванова прогрессивно-революционные черты. Он противопоставляет теурга не только идеалистическому символизму вообще, но и прежде всего ницшеанскому «художнику-тирану», который придет преобразить мир, разобьет старые скрижали красоты и навяжет миру свою волю. Ему недостаточно помогать появляться на свет дремлющей в вещах красоте, являющейся одновременно и истиной; напротив, впадая в сверхчеловеческий пафос, он ставит себе задачу создания нового, лучшего мира.
Если, опираясь на различные высказывания Иванова, сформулировать разницу между реалистическим и идеалистическим символизмом, можно сказать так: реалистический символизм — это смиренные искания и художественное раскрытие скрытых в мире божественных даров, а идеалистический, напротив, — самовластное создание миров. Реалистический символизм — это утверждение реально существующего, идеалистический — выявление долженствующего быть; первый — это стремление к объективной истине, второй — к субъективной свободе; реалистический символизм — это смиренность бытия, идеалистический — самовластность.
Эти формулировки не остаются у Иванова, что естественно для художника, безжизненной схемой, а становятся характеризующим принципом различных эпох и направлений в искусстве.
Искусствоведческие статьи Иванова читаются нелегко, поскольку в них, основанных на сильных и своеобразных переживаниях и преисполненных историческим, философским и искусствоведческим знанием, он не позволяет себе ни единого жеста в сторону разъяснений и популяризации. Этот аристократически-педагогический метод изложения осложняется крайне своеобразным языком Иванова: его пристрастием к устаревшим словам, архаизированным выражениям и типично барочной орнаментальностью предложений. Чтобы в полной мере воспринять все, что говорит Иванов, нужно хорошенько понатореть в чтении его статей. Иванов никогда не читает лекций на манер университетского профессора и тем более гида-чичероне, которые в основном смотрят на вещи извне. Все теоретические размышления у него — это эксперимент и исповедь души. Он проводит читателя через разные культурные эпохи как через хорошо знакомые комнаты своего сознания и своей души. Можно буквально увидеть, как образы прошлого подступают к нему по малейшему мановению его воспоминаний, чтобы вложить в его руку кирпичик, необходимый ему в этот момент для построения мысли; потом они бесшумно исчезают. Этот способ размышлять и учить производил в разговорах с Ивановым еще более сильный и непосредственный эффект, чем во время чтения его книг.
Стремиться передать взгляды Иванова на искусство во всей их полноте было бы опрометчивой затеей. Здесь мы попытаемся только представить напряженную борьбу между религиозно-реалистическим и идеалистическим символизмом на основании его исчерпывающей статьи «Две стихии в современном символизме».
Начало идеалистического символизма, пришедшего на смену реалистическому, Иванов относит к IV веку до P. X. Облачение женских фигур, необходимое прежде с точки зрения религии, теперь было снято с трех сестер — харит — и с Афродиты. Дальнейший этап зарождающегося с этого времени «индивидуализма» и «экспериментализма» Иванов связывает с возникновением софистики, модернизировавшей античный мир: подтверждением тому служит декадентство Агафона в изображении Аристофана, предпочтение Сократом городских прогулок загородным и многое, многое другое, вплоть до пира Тримальхиона и «Золотого осла». Но все же до полной победы идеалистического принципа в античном мире было еще далеко. Он взошел только на новой, вспаханной христианским плугом почве. Час торжества индивидуализма настал только в эпоху Возрождения. Подходя к проблематике Возрождения,
Иванов самым подробным образом изображает рели- гиозно-реалистическую культуру средневековья, в которой каждая вещь и каждое событие занимают свое место в архитектуре целого в соответствии со всеобъемлющим, замкнутом в себе религиозным миросозерцанием. Соборы вздымаются к небу как «леса символов»; живопись служит народу книгой для познания божественного; из уст архангела исходит свиток с благой вестью, обращенной к Деве Марии, а дитя, взыгравшее в материнской утробе, изображается играющим на скрипке в чреве Елизаветы. Чтобы отринуть все субъективное, все произвольное в искусстве, каждую мелодию, которую можно было бы понять как плод индивидуального настроения, подкреплял унисон хора, как бы подтверждая, что ни одно слово не прибавлено, но и не выпущено из внушенных ангелами божественных напевов. Средневековое искусство, возможно, единственное, которому удалось понять и воплотить религиозный символизм как приемлющий творчество реализм.
Все меняется в эпоху Возрождения, которая в борьбе против «средневекового варварства» поняла античную древность слишком односторонне, идеалистически. В результате реального Бога изгнали из мира и населили его призрачными видениями чисто человеческого происхождения. Эта перемена в духе эпохи должна была привести искусство от средневекового религиозного символизма к идеалистическому, который с течением времени стал все более склоняться к тому, чтобы превозносить эстетизм как высшую ценность. То, что осталось от реализма, было отвергнуто как противоречащее здравому смыслу суеверие или признано только в качестве памяти о прошлом.
Иванов кратко пишет о том, что в сфере музыки идеалистический принцип одержал победу над старыми формами, которые по-прежнему усиленно сопротивлялись субъективному произволу — как соблюдением строительных канонов композиции, так и введением в монолог символически намеченных хоровых моментов. Затем Иванов переходит к развитию драмы, кратко характеризуя французскую классическую трагедию как стилистически совершенное выражение идеалистически-индивидуалистического духа и противопоставляя ее великим произведениям Кальдерона. Правоверный сын испанской церкви, он умел сочетать все дерзновение наивного индивидуализма с глубочайшим реализмом мистического созерцания вещей божественных. Нечто совершенно другое представляет собой реализм Шекспира, который умел видеть тайны земного мира так же, как и мира духовного, но у которого не было ни возможности, ни необходимости выразить себя самого. Для шекспировского реализма, его возникновения и развития характерна, по мнению Иванова, тесная связь с романтизмом: не случайно отвращение романтиков от идеалистического канона и пристрастие к средневековью и Шекспиру.
Колыбелью современного символизма Иванов считает знаменитое стихотворение Бодлера «Соответствия». Он цитирует следующие строфы:
Природа — строгий храм, где строй живых колонн
Порой чуть внятный звук украдкою уронит;
Лесами символов бредет, в их чащах тонет
Смущенный человек, их взглядом умилен.
Как эхо отзвуков в один аккорд неясный,
Где все едино, свет и ночи темнота,
Благоухания и звуки и цвета
В ней сочетаются в гармонии согласной.[76]
Этими словами поэт разоблачает реальную тайну природы, в которой все, что мертвенному неведению нашему мнится разделенным между собою, соединено соответствиями, родством и созвучиями.
Каковы были корни религиозного символизма, станет явным из сличения разбираемого стихотворения Бодлера с некоторыми местами из мистико-ро- мантических повестей Бальзака «Луи Ламбер» и «Серафита». В «Луи Ламбере» читаем: «Звук есть видоизменение воздуха; все цвета — видоизменения света; каждое благоухание — сочетание воздуха и света. Итак, четыре выявления материи чувству человека — звук, цвет, запах и форма — имеют единое происхождение». В другом месте повести находим такую гипотезу: «Быть может, благоухания суть идеи». В повести «Серафита» Бальзак даже высказывает предположение, что «цвета и листва деревьев имеют в себе гармонию, которая выявляется нашему сознанию, очаровывая наш глаз, как музыкальные фразы вызывают тысячи воспоминаний в сердце любящих и любимых». Иванов отмечает также очень интересное наблюдение Бальзака в повести «Серафита» о том, что слово «соответствия» встречалось уже у Якоба Бёме и Сведенборга, а именно в значении соответствий между двумя мирами.
Другие истоки религиозного символизма, вероятно более глубокие, Иванов обнаруживает в признании Гёте о том, что он получил «покрывало Поэзии из рук Истины». Признание, в котором Иванов видит вариант строк Данте: «И всякий наставленье да поймет, сокрытое под странными стихами!»[77]Иванов также высказывается в том смысле, что и современный поэт типа реалистического символизма слышит родное в заветах художнику из романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера» того же Гёте:
Как в природе бесконечной
Бог единый нам открыт,
Так в искусстве с силой вечной
Вечно мысль одна царит:
Это истина святая,
Что, в союзе с красотой,
К солнцу, глаз не прикрывая,
Взор возводит светлый свой.[78]
Гёте в представлении Иванова оказывается религиозным символистом, потому что он никогда не уклоняется от изображения действительности, реальности вещей и событий, но вместе с тем всегда представляет ее в прозрачном одеянии, то есть как скрытую истину. Иванов при каждой возможности указывает на единство религиозного и реального. Он также приводит слова мистика Новалиса о том, что поэзия «есть воистину абсолютно Реальное. Чем поэтичнее, тем истинней».
Сущность идеалистического символизма излагается значительно более кратко. Как уже говорилось, впервые идеалистический символизм возникает в рамках канона классической античности, достигает расцвета в эпоху Возрождения и в Новое время начинает вырождаться. К симптомам этого вырождения Иванов причисляет следующее: предпочтение искусственного естественному, стремление к редкому и экзотическому, переоценка формального мастерства и невнимательное отношение к правдивости высказываний. Истоки этого современного вырождения идеалистического символизма Иванов называет пар- нассизмом, конечную его стадию — декадентством. Очень интересна его концепция, согласно которой парнассизм впервые проявился у «второго лика» того же Бодлера, — из его «Соответствий» Иванов вывел основы реалистического символизма. Парнасец Бодлер видит мир не как гармонию в мировом пространстве, а как борьбу и упадок.
Есть запах девственный; как луг, он чист и свят,
Как тело детское, высокий звук гобоя;
И есть торжественный, развратный аромат...[79]
Этим запахам современная поэзия, в особенности французская, внимала достаточно долго. К разгадке мира и его преображению в русле реалистического символизма парнассизм почти ничего не добавил. Зато он усилил восприимчивость человеческого «я» и существенно облагородил психологический аппарат потребителей искусства, при этом, правда, придал современной поэзии черты чрезмерной утонченности и упадничества. «Соломон, — так Иванов завершает изображение современного упадка выродившегося парнассизма, — велел строить храм — и предался наслаждению; он спел своей возлюбленной, сестре своей, песнь песней — и утонул в негах гарема».
Несмотря на то, что о разнице между реалистическим и идеалистическим символизмом было уже сказано достаточно, их главное различие еще не получило должного освещения. По-настоящему подробно Иванов говорит о нем лишь в последней главе своего сочинения, озаглавленной «Миф, хор и теургия». Он отстаивает тезис о том, что идеалистическому символизму благодаря его субъективно-психологической природе не дано было возвыситься до мифа. Он говорит только на языке человеческого переживания, однако реалистический символизм видит в символе миф, тем самым обнаруживая в мире объективную истину. Вероятно, идеалистический символизм может по-новому представить древний миф, он может его приукрасить, истолковать и таким образом приблизить к современному сознанию. Но эта гальванизация былого переживания не является творческим актом познания. В лучшем случае она создает верную копию для музея культуры; этим она может неимоверно углубить жизнь, но не возвысить ее перед ликом Господним. Для истории мифотворчества характерно, по замечанию Иванова, что имена мифо- творцев обычно предавались забвению, однако их произведения веками вдохновляли человечество и вели его к Богу.
Само собой разумеется, что ивановское учение о мифотворческой силе реалистического символизма можно объяснить лишь его глубокой и тесной связью с античной культурой, — культурой, которую он не только знал как профессор классической филологии, но и нес в себе как последний из ее сыновей. Менее очевиден тот факт, что он не только надеялся на расцвет мифотворческого религиозного символизма, прежде всего в России, но и обнаружил его в творчестве Владимира Соловьева: в поэме «Три свидания» и стихотворениях, посвященных общению с умершими. По мнению Иванова, эти произведения Соловьева — ни в коем случае не стихотворения в буквальном смысле этого слова, а сообщения теурга о том, что было даровано ему в благодатный час. Благодаря глубокой мистической связи с Мировой Душой Соловьеву трижды было дано узреть внутренним взором ее «ангела-хранителя», Святую Софию, лицом к лицу и таким образом узнать, что он призван участвовать в трудах ради приближения величайшего события — воссоединения мира с Богом. Эта трактовка соловьевского творчества доказывает, что Иванов не сомневается в том, что в каждой культуре должен возникнуть миф, чтобы преодолеть разрушительные и разобщающие силы индивидуализма безусловно истинной и поэтому всесвязующей реальностью. Без хорового принципа культура немыслима: «Вокруг алтаря, видимого или незримого, шествует хор. Поэтому можно сказать, что хор поет миф, а творят миф — боги». Таким образом, настоящий, религиозно истинный хор возможен только тогда, пока существует общность в смысле «симфонической личности» — если она утрачена, хор замолкает.
Иванов ни на минуту не сомневается в том, насколько чужд современникам хоровой принцип и вместе с ним — хоровой театр, к которому он призывает и которого ждет. Критика им современного театра, его художественных основ и способов переживания, как на сцене, так и в зрительном зале, отличается ясностью видения и проницательностью. Причину заката великого театрального искусства Иванов видит, в полном соответствии со своими взглядами, в выпадении современной культуры из религиозного пространства и все более усиливающейся деспотии «идеалистического эстетизма». Тщеславие и триумф автора, актера и режиссера — в том, чтобы создать такую сценическую иллюзию, которая позволит зрителю на все время спектакля, ни к чему себя не обязывая, отождествить себя с героем. В античной хоровой драме все было иначе. Зритель отождествлял себя не с героем, а с хором, из которого выступал протагонист. Он был, быть может, участником его трагической вины, но он и удерживал его от нее; он противопоставлял его дерзновению свой голос в соборном суде хора; он не приносил жертвы, но он причащался жертве в хороводе празднующих жертву и поистине очищенным возвращался из округи Дионисовой, пережив литургическое событие внутреннего опыта.
Несмотря на ясное понимание того, что о мифе и хоре можно говорить пока исключительно в теории, не предаваясь иллюзии, что в обозримом будущем это повлечет заметные перемены, вождь религиозного символизма вопреки общепринятому мнению защищает смелую мысль о том, что нужно не ждать сложа руки прихода новых, неиспорченных, честных людей, которые сотворят свой собственный миф и сформируют свой хор, а самим попытаться преобразить жизнь, создав новый театр. Такой оптимизм наперекор собственному скепсису объясним, вероятно, более значительной по сравнению с Западом ролью, которую играл театр в русской культуре начиная с рубежа веков, прежде всего из-за неудовлетворенности публики старым театром, пусть даже богатым талантами, но устаревшим с точки зрения стиля. Эта неудовлетворенность существующим театром, которую Иванов толковал как тоску по религиозному мифу, была для него источником чаяний.
В самом деле, в первые десятилетия XX века русский театр был для зрителей больше чем просто эстетическим удовольствием. В тесном взаимодействии с различными литературными движениями в Москве и Петербурге возникали разнообразные театры, которые в восприятии молодежи и интеллигенции были чем-то вроде школ мышления. Старейший драматический театр в Москве, еще в XIX веке названный «вторым университетом», больше не удовлетворял духу нового времени; психологический реализм с чертами патетики не давал того, чего интуитивно ожидали от театра. Неподалеку возник Московский художественный театр Станиславского. В новом театре пафос был смягчен, психологизм сделан более глубоким и, если можно так выразиться, более интимным. Пауза обрела небывалую значимость, а понятие ансамбля возвысилось почти до уровня хора молчащих. К тому же новый театр поначалу носил название «общедоступного», что сразу завоевало симпатии демократически настроенной интеллигенции. Благодаря неподдельности чувства, демократическим устремлениям и расширению репертуара, в котором появились пьесы современных западноевропейских драматургов, театр Станиславского приобрел свое значение, в том числе и в провинции. Для учителей и учительниц из пригородов и провинции устраивались особые вечера, во время которых создавалась почти церковная атмосфера.
В противовес Московскому художественному театру был создан Камерный театр под руководством Таирова. Таировские спектакли, не следовавшие театральной традиции, были близки идеалистическому символизму и методу остранения. Часть публики их восторженно принимала как важные приметы эпохи. К средствам остранения относились: стилизованные движения актеров, напоминающие хореографию, ритмизованная речь, появление актеров после поднятия занавеса в обычной одежде и переодевание на сцене, однако прежде всего — размещение некоторых актеров в зрительном зале и инсценировка диалога между ними; все это предполагало разрушение границ сцены.
Наряду с этим были и другие попытки реформировать театр. Так, например, возник исторический театр, представлявший крайне добросовестные постановки апокрифов, средневековых мистерий, а также стилизованные в том же роде пьесы современных авторов. Одной из ключевых фигур в этом русле модернизации театра был известный русский писатель Ремизов. Более всего ожиданиям Иванова отвечала любимая актриса русской публики, знаменитая Коммиссаржевская, которую с воодушевлением прославляли многие поэты. Свою карьеру она начала, пригласив режиссером Мейерхольда, но вскоре отказалась от этого комедиантско-игрового, модерни- стско-революционного направления и попыталась вернуть театр к его религиозным истокам, не в ар- хаизованном, стилизованном смысле, а с проекцией на современную культуру. Пожалуй, незабываемой стала ее роль во вполне реалистической, социально-психологической драме Островского: она играла невесту-бесприданницу, полюбившую человека, выйти за которого замуж не разрешили родители; они предназначили ей другого мужа. Но когда она, глядя на Волгу, говорила о своей любви, разница между этими двумя мужчинами исчезала. Музыка ее голоса, печаль в словах были так сильны, что оставалось впечатление, будто это Мировая Душа, Святая София по Соловьеву, тоскует по возвращению в лоно Господне.
Вызвав все это в памяти, мы не сможем бесцеремонно отмахнуться от теорий Иванова как от безосновательных утопий. Они явно связаны с волнениями, потрясавшими в то время Россию: война с Японией, витание Антихриста в философских спекуляциях, «желтая опасность», поражение революции 1905 года и ожидание новых вспышек, уменьшение влияния марксистского учения, взрыв разнообразных религиозных движений, новое искусство символистов, идеи Скрябина о том, что скоро наступит время синтеза и примирения всех видов искусства, и брожение в театре. Все это, возможно, оправдывало надежды наиболее чутких людей века на углубление религиозности русской души. Однако это ожидание ни в коем случае не ослепляло Иванова. Он отвергал чисто эстетическое возрождение мистического театра; такой, например, была попытка Макса Рейнхардта поставить софокловского «Эдипа» в цирке, чтобы побудить публику, подобно верившим в мифы грекам, принять участие в представлении (в то время Рейнхардт приехал с гастролями в Москву). Для Иванова это был чистый эстетизм, дальнейшее развитие которого, по его мнению, не сулило театру реальных перемен.
В его работе о «двух стихиях символизма» символ, сыгравший на рубеже веков значительную роль как в русской философии, так и в русской поэзии, символ Вечной Женственности, лишь вскользь упоминается Ивановым в связи с «Тремя свиданиями» Соловьева. Во втором сборнике статей «Борозды и межи» Иванов уже более подробно касается символа Вечной Женственности, называя его «символом символов». Здесь он также использует выражение «София» и определяет ее как «мистическую плоть рожденного в вечности Слова».
Отступая от мнения о том, что символ Вечной Женственности благодаря Владимиру Соловьеву вошел в историю русской лирики (теологи и иконописцы знали его уже в XI веке), Иванов называет гениального, погибшего в двадцать семь лет поэта Михаила Лермонтова первым поэтом, которому «скучные песни земли» не могли заменить звуки небес и который в поэзии испытал пророческое предчувствие встречи со Святой Софией. В доказательство этого Иванов указывает на то, что полвека спустя Соловьев описал глаза представшего перед ним в пустыне образа, в котором он узнал Святую Софию, точно теми же словами, что и в одном из стихотворений молодого Лермонтова: «С глазами, полными лазурного огня».
Хотя Лермонтов не узнал Софию, которая явилась ему, исходившему в слезах, «на закате солнца в осеннем парке его семейного гнезда», он все же пишет, что это видение — островок, который «безвредно средь морей цветет на влажной их пустыне», на пустыне прошлого, — годами охраняло его душу от иссушения «бурей тягостных сомнений и страстей». «Страсти, — замечает Иванов, — конечно, могли бы омрачить это лучезарное воспоминание, но причем тут сомнения?» Вполне можно подумать, что видение было лишь созданием его мечты. Такое малодушное предположение превращает Святую Софию, которая, как читаем в Библии, встретилась Богу в начале Его пути и была уже при сотворении мира, в романтическое видение.
Несмотря на то что Соловьев, как и Иванов, не психологизировал Софию и никогда не воспринимал ее как поэтическое видение, его понимание и чувствование Софии довольно значительно отличается от ивановских. У Соловьева София не только в «Трех свиданиях», но и в «Смысле любви» часто приобретает эротологический и, возможно, также мистически-мечтательный оттенок. Иванов считает иначе. Он соглашается с определением Софии как Вечной Женственности, о которой упоминается в концовке гётев- ского «Фауста», однако сожалеет о том, с какой настойчивостью этого определения придерживаются в послегётевской, прежде всего русской, поэзии, имея при этом в виду прежде всего лирику Александра Блока. Возражая против такой эротизации, Иванов хвалит Новалиса за то, что тот вслед за Якобом Бёме говорит не о Вечной Женственности, но недвусмысленно о Святой Софии.
В биографических заметках О. Дешарт есть место, где проводится точная грань между целомудренным представлением Иванова о Святой Софии и более поздним представлением о ней русской лирики, берущим свое начало у Соловьева. Она пишет: «...для Белого и Блока София являлась „Зарею", „Прекрасною Дамою"». Но Вячеславу Иванову она представлялась «нетварной Премудростью», чья радость «была с сынами человеческими» (Притчи Сол., 8:31). «Божественная игра Софии с человеками заключается в том, что она показывает людям Божий замысел, идею вещей и предлагает им осуществлять бытие в бывании, в становлении».
Русский народ, являющийся для Иванова не коллективом с переменчивой судьбой, сплоченным территорией и историей, а симфонической личностью со своими задачами и судьбами, с давних пор имел, по его мнению, особо тесную связь со Святой Софией: это доказывается также тем, что во всех своеобразных творениях русского духа начиная с XI века стремились изобразить Божественную Премудрость, как, например, на фресках и иконах, над сферой ангелов. Даже Владимир Соловьев подчеркивает, что на иконе Святой Софии рядом с Богоматерью появляется еще один женский образ, тем самым исключая возможность смешения Богоматери и Святой Софии, что окажется для нас весьма существенным в дальнейшем при рассмотрении блоковских «Стихов о России».

