Проблема формы в искусстве
Иванов, человек разносторонних дарований, который всю свою жизнь без малейшего намека на дилетантство неустанно работал в таких несхожих областях, как теология, философия, филология, история и теория искусства, прежде всего был поэтом. Его глубочайшие размышления посвящены проблеме стихотворения. В 1938 году он написал развернутое эссе «Мысли о поэзии». Во время войны он его переработал и расширил. Еще больше, чем сочинения сборника «По звездам», требуют внимательного прочтения эти тридцать страниц. Если же читать бегло, можно легко поддаться заблуждению, что в своих последних размышлениях Иванов противоречит сам себе.
В своей статье «Две стихии в современном символизме» он, как представитель религиозного (реалистического) символизма, упрекал идеалистический символизм в том, что он «слишком увлекается формальной стороной и легкомысленно относится к содержанию высказываний».
Однако в последнем эссе встречаются фразы, в которых, судя по всему, утверждается ровно противоположное. «...Принцип этого последнего Искусства^ его альфа и омега — форма. <...> ...В поэзии форма — всё; и всё, самое задушевное и несказанное, претворяется без остатка в эпифанию формы, которая озаряет и обогащает душу полнее и жизненнее, чем какое бы то ни было „содержание"...» Как примирить это противоречие? Изменил ли Иванов свои взгляды или лишь выразил их по-новому, так что сложно установить смысловое тождество обоих высказываний? В пользу последнего предположения свидетельствует тот факт, что «Мысли о поэзии» начинаются, подобно ранним статьям, с указания на магически-религиозное происхождение искусства, и в особенности поэзии.
«Первоначальный стих — заклинание. В заговоре ни одного слова ни опустить нельзя, ни переставить, ни подменить другим словом: силу потеряет заговор». Древнейшим из заклинаний Иванов называет чародейный напев (incantamentum, ёлф5г|). Из напевной ворожбы вышел стих, как устойчивый звуковой состав размерной речи. Эту священную речь понимали лишь боги, волхвы и заклинатели, владевшие языком богов, но обычным людям она была недоступна. Волхвы и заклинатели не были заинтересованы в том, чтобы их общение с богами было понятно посторонним. Оно должно было казаться им тайной, и слушатели благодарно так и воспринимали не внятную им речь.
Нечто подобное происходило и в церкви в первые века ее существования. Пророки, вероятно, проповедовали общине, одновременно беседуя с ангелами. Эти речи община выслушивала, также не постигая их тайного смысла.
По мнению Иванова, это магическое происхождение стиха уберегло его вплоть до настоящего времени от искушения переплавить его наследственный чекан в ходячую монету обиходной речи. Истинный стих остается доныне «замкнутым в себе организмом, живущим как бы вне общей, быстротекущей и забывчивой жизни своею иноприродною жизнью». Наполненный, как и всякий живой организм, тайными целесообразностями и соответствиями, истинный стих отличается внутренней формой своего словесного состава и морфологическим принципом своего строения от других речевых образований. Этим несомненным своеобразием поэтической речи объясняется то влияние, какое оказывает хороший стих на душу человека; при малейшем изменении звуковой ткани и словесных сочетаний производимый им эффект будет иным. Это верно как для стиха, так и для мелодии, которую можно «вариировать», но ее единственного очарования, ее безглагольной вести нельзя передать иным сочетанием тонов и иным ритмом.
Вышеупомянутые представления о религиозных истоках искусства, о жизнесозидательной силе рап- содов-теургов и их последователей, античных поэтов, явно испытали на себе влияние учения Платона о вдохновении; оно требует, чтобы личные мотивы и своеволие подчинились объективной истине; только от нее может вспыхнуть подлинное вдохновение.
Первый протест против такого принуждения поэта к объективности заявил отважный певец VII века до P. X. Архилох, которого в древности не только сравнивали с Гомером, но и приравнивали к нему. Не должен ли был Иванов относиться к этому новатору, не желавшему ничего знать об объективной истине, а своевольно и вызывающе рассказывавшему о своей личной жизни, о войне и любовной жизни, как к тому, кто испортил высокое искусство поэзии, и отвергать его? Признаться честно, художественные заслуги Архилоха весьма велики и признаны в истории поэзии. Подслушанные на народных празднествах и введенные в поэзию ямбы, которые сочинял Архилох, имеют особое значение. Они стали главным метром всех сценических диалогов и встречаются даже в пушкинских эпиграммах. Но достаточно ли этих заслуг, чтобы простить Архилоху его разрыв с магически-религиозными основами высокой поэзии? Суть этой непростой проблемы Иванов ясно осознал и так же четко сформулировал. Поэтому он задает вопрос: «Каким же чудом это зыбучее, прихотливое, обособленное, беззаконное показалось потомству нечуждым некоей объективной правды, было признано „вдохновенным" сообщением?» Исходя из ивановской теории религиозного символизма, вероятно, следовало бы предположить, что он сочтет это невозможным. Но Иванов соглашается с этим мнением. Не изменяет ли он тем самым своей ранней концепции объективной правды и тесно связанного с ней религиозного символизма? Чтобы избавить Иванова от этих упреков, следует учитывать, что свое оправдание субъективности в том виде, в каком она представлена у Архилоха, он никогда бы слепо не перенес на другие явления такого рода. Более, чем к любому другому поэту его поколения, относились к Иванову следующие слова Лермонтова: «Какое дело нам, страдал ты или нет, на что нам знать твои волненья, надежды глупые первоначальных лет, рассудка злые сожаленья?» Каков же критерий, который мог бы убедить нас, почему в одном случае мы отклоняем лирические излияния как слишком личное, а в другом, например в случае Архилоха, объявляем их настоящим искусством? По мнению Иванова, отвергать их нужно, если «психологическая данность обнажается преждевременно как таковая, и бытие переживается не претворенным в отдалившееся и в себе оформившееся визионарное инобытие, — между тем как во втором случае я, испытывающее аффект, предстоит как бы в зеркальном отражении, следовательно, отчуждении творческому я, уже свободному от наблюдаемого и изображаемого аффекта: перед нами не действительный Архилох, а сценическая маска Архилоха».
Это отчуждение от себя самого, то есть отрешение от собственного «я», Иванов называет драматургическим термином «катарсис». Без катарсиса не светится над произведением та потусторонняя улыбка хотя бы только предчувственной сверхличной гармонии, которая служит для людей знамением подлинности мусического сообщения.
В последние годы Иванов как сознательный христианин поддерживал эту высокую оценку поэтической формы, заняв тем самым позицию, казавшуюся чуждой позиции средневековой церкви. Лишь немногие поэтические произведения «христиан до Христа» были признаны церковью; среди них, например, мессианская эклога Вергилия, прочитанная на Никей- ском соборе. Однако в целом творения античных муз отвергались как внушения ложных божеств или «демонские прельщения» и только в редких случаях воспринимались как плоды естественного разума и свидетельства нравственного закона, запечатленного в сердцах. Но поэты не могли допустить такого унижения муз. От всего готовы были отречься поэты, кроме памятной гармонии форм и доверия красоте. Данте призывал муз; а два столетия спустя, в покоях Ватикана, Рафаэль изображает сидящую на облаках, крылатую и лавром увенчанную Поэзию между двух ангелов, держащих скрижали с начертанием Верги- лиевых слов: «numine afflatur» — «божеством вдохновляема».
По рафаэлевским фрескам сразу видно, что художников вдохновляет Бог. Настоящие поэты всегда это знали. «Кто нас не чтит, пророков божества, — богов самих, надменный, презирает» — поет Ронсар. Сходные взгляды обнаруживаем и у Новалиса: для него поэзия — безусловная реальность, «чем поэтичнее, тем истиннее». Но наиболее страстным поклонником и поборником божественности поэзии является Перси Биши Шелли. Для него поэты — вдохновенные жрецы и глашатаи истины; отражения гигантских теней, которые будущее отбрасывает в настоящее; слова, непонятные самому говорящему и все же делающие его законодателем мира.
Как считает Иванов, такие признания поэтов свидетельствуют о том, как их преследовала толпа. Пушкин тоже боролся с чернью, спрашивавшей его о том, какая польза от поэзии, какие у нее цели и зачем она нужна. На эти вопросы, которые поэту задает не только чернь (как мы увидим далее), поборники божественности искусства никогда не могли дать вразумительного ответа. Они снова и снова заявляли, что слышат в себе голос Божий и что их «весть» важна для человечества. О предназначении поэзии поэты ничего не могли сказать, якобы не владея вдохновением и ссылаясь на незнание. Но как возможны бесполезные изречения и «вести» от богов? Вместе с этим вопросом Иванов задает другой. Что для современных поэтов значат боги, демоны, музы, сивиллы и пифии? Приписывая пророческие вести о падении Трои, величии Рима, скором пришествии Мессии исключительно сивиллам, Иванов определяет музам другое предназначение: «освобождать души из их тесноты, раскрывая дремлющие в них возможности дотоле не испытанного инобытия». Тем самым он отвечает на поставленный вопрос: для современных поэтов они лишь «символика душевных опытов... архетипы стародавнего религиозного мировоззрения», которые, как елисейские тени, «проходили в садах души». В мистической поэзии Тютчева эти пушкинские сады увядают. Тютчев создает в себе самом призрачный мир, — мир, который не выразить словом и не найти в другом человеке. Ему чужда всякая идея о посланничестве. С ним новейшая поэзия уходит «в лабиринт уединившегося духа».
Лишь жить в себе самом умей —
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи, —
Внимай их пенью — и молчи!..
«Из противоречия между тезисом: „поэзия есть сообщение", и антитезисом: „содержание поэтического сообщения неопределимо и не определительно для сообщения"... возник долгий и бесплодный спор о цели и назначении поэзии...» «Важные умы» требовали от поэта «служения»: патриотизма, гражданских добродетелей, любви к свободе, проповеди религии. Философ-славянофил Хомяков призывал поэта: «Иди ты в мир, да слышит он пророка, но в мире будь величествен и свят». Противоположное требование выдвигал единственный значительный поэт левых убеждений Некрасов: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Против гражданского искусства, и в особенности гражданской поэзии, выступали «беспечные поклонники Граций восемнадцатого столетия», к которым в определенной степени можно отнести и Александра Пушкина. Когда Жуковский, очарованный поэмой «Цыганы», в одном письме спросил Пушкина о том, какую цель он преследовал, Пушкин ответил своему почитаемому учителю и поэту коротко и ясно: «Цель поэзии — поэзия». Эти слова величайшего русского поэта не следует понимать как лозунг «Гart pour Tart» («искусство для искусства»), как провозглашение поэтического формализма, ибо во всех значительных произведениях Пушкина — прежде всего в его драмах — затрагиваются глубокие, в большинстве своем даже религиозно-философские темы. Если дело обстоит таким образом, тогда ответ Пушкина следует понимать в том же смысле, что и уже цитировавшиеся слова Иванова: «...всё, самое задушевное и несказанное, претворяется без остатка в эпифанию формы, которая озаряет и обогащает душу полнее и жизненнее, чем какое бы то ни было „содержание"», будь то «главная мысль» или «основная идея» произведения. Свое понимание формы в поэзии Иванов сопровождает замечанием, что оно противоречит общепринятому. Различие, очевидно, состоит в том, что понятие формы у Иванова не противопоставляется понятию содержания, а, наоборот, включает его. Поэтическое откровение — это сообщение двухслойной формы: формы словесной и формы переживания, которые нераздельны. В связи с этим Иванов приводит слова Гёте, которого часто цитирует в своих статьях: «Что внутри — во внешнем сыщешь, что вовне — внутри отыщешь».[84]
Если это равновесие нарушено, получается либо риторика с перевесом формы, либо философия с перевесом содержания. Причину подобных искажений следует искать в том, что «как», относящееся к формированию, отделяют и противопоставляют некому «что», предмету формирования, в то время как всякое искусство идет под знаком «как». Что художник узнал в мире, мы устанавливаем лишь путем погружения в художественную форму. Прообраз своего понимания формы Иванов обнаруживает в схоластической философии, которая вовсе не стремилась, как обычно утверждают, тиранически подчинить искусство задачам изображения религиозных идей. В средневековье не мыслили и не могли мыслить так антихудожественно, потому что даже в языке не существовало понятия содержания, отделенного от формы. Схоластики понимали под формой присущую вещам созидательную силу, акт в терминах Аристотеля, который «впервые возводит в реальное бытие пассивный и ирреальный в своей бесформенности субстрат материи».
К этому объяснению понятия формы, заимствованному из средневековья, Иванов добавляет еще одно, принадлежащее метафизикам эпохи Возрождения. В соответствии с ним Иванов противопоставляетforma formans(форма творящая) иforma formata(форма сотворенная).Forma formans— форма, которая творит художника, aforma formata, напротив, — та форма, которую художник придает своему творению. Первая форма предшествует вещи по принципуante rem.Она рождается в душе художника наподобие прообраза его будущего творения. Но этот прообраз — и это важно — суть не фантазия и не поэтический замысел, а самостоятельное бытие, возникающее в «беременной» (по выражению Платона) душе художника. Поэтому мы только тогда испытываем полное удовлетворение от восприятия произведения искусства, когда чувствуем, что предшествовавшая творческому акту форма полностью перешла в совершенную материальную форму.
Этот путь художника публика проходит в противоположном направлении. Через форму стихотворения(forma formata) читатель проникает в предшествующую творческому актуforma formans, что вызывает в нем такое же душевное переживание, из которого возникло само стихотворение. Так эстетическое переживание становится цельным душевным опытом, воздействующим на душу и тогда, когда само стихотворение давно уже стерлось из памяти.
В заключение «Мыслей о поэзии» Иванов анализирует стихотворение Гёте «Постоянное в изменчивом». За исключением последнего восьмистишия, в стихотворении Гёте показан переменчивый бег скоротечной человеческой жизни и перемены, происходящие с самим человеком:
Ветвь красуется плодами, —
Сочные срывать спеши:
Под укромными листами
Спеют новые в тиши.
Рухнул ливень: луг мой — заводь,
Свой ли вижу дол родной?
Вот речная ширь: не плавать
Дважды мне в реке одной.
Но для Иванова важна только последняя строфа, которая, на его взгляд, созвучна с его мыслями о сущности поэзии:
Неизменен и чудесен
Благодатной Музы дар:
В духе форма стройных песен,
В сердце песен жизнь и жар.[85]
«Во-первых, „дар Муз" („die Gunst der Musen") определяется как „форма в духе" („die Form in deinem Geist"). Эта форма, обретенная в духе, — forma operis ante opus factum, — есть, очевидно, то самое, что мы, в отличие от формы созижденной (formata), назвали зиждущей формой (forma formans)». Совершенство выражения и искусство выполнения — не ее задача; ее задача — это создание предопределяющего свое воплощение творческого образа.
Во-вторых, взаимосвязь между стихотворением Гёте и собственным учением о поэзии Иванов усматривает в том, что Гёте тоже «под „содержанием" (Gehalt) разумеет не предмет поэмы, но избыточную полноту сил и воодушевления, необходимую для творчества: иначе, — заключает Иванов, — Гёте не сказал бы, что поэт находит это содержание не в интеллекте или фантазии, но в своей груди („in deiner Brust")».
Этим анализом стихотворения «Постоянное в изменчивом» Иванов распространяет учение о принципе формы в поэзии, сформировавшееся главным образом в средневековье и эпоху Возрождения, на XIX век.

