«Петербург»
Обрисовав в основных чертах идейное содержание «Серебряного голубя», я упомянул о том, что в «Петербурге» можно увидеть дальнейшее развитие тех же мыслей и образов.
Здесь, как и в «Серебряном голубе», повествуется о гибели старой и явлении новой России, но, возможно, и о большем — о появлении нового мира. В то же время нужно отметить и весьма немаловажное различие. В «Серебряном голубе» два мира, борющиеся в душе молодого философа Дарьяльского, имеют мистико-эротическое звучание. В «Петербурге» же речь идет о политической борьбе двух мужчин. На одной стороне сенатор Аблеухов; как политическая фигура — это карикатурное изображение обер-прокурора Святейшего Синода Победоносцева, а как человек он, с его оттопыренными ушами и худосочной фигуркой, приводит нам на память мужа Анны Карениной. На другой стороне — противник сенатора, а значит, представитель революции. Это его собственный сын, у которого немалое сходство с Дарьяльским, стало быть, и с самим Белым. Общее у обоих героев то, что они не вполне принадлежат к тем политическим кругам, которые представляют и ради которых борются.
У Дарьяльского любовь к старому миру все еще, хоть и слабо, привязана к Кате, баронессе Тодра- бе-Граабен. В «Петербурге» отношения гораздо менее ясны и отличаются сложностью. Сын сенатора, молодой Николай Аблеухов, питает к отцу такую страстную ненависть, какой никогда не было у Дарьяльского к старому миру, но и любовь Аблеухо- ва-младшего к отцу, наверное, гораздо глубже, чем та, что была у Дарьяльского к Кате. Романы Белого, особенно те, по преимуществу биографические, что вошли в цикл о Котике Летаеве, чрезвычайно богаты изображениями небывалой любви-ненависти сына к отцу. Эта любовь-ненависть к отцам коренится в действительном отношении Андрея Белого — сына — к отцу, профессору Бугаеву. В литературе о Белом уже не раз говорилось об эдиповом комплексе писателя.
Однако главный герой романа «Петербург» — не одно из его действующих лиц, а сам город, изображаемый автором в призрачной ретроспективе, из грозного будущего. Опасность опуститься в болота, грозящая Петербургу, в романе описана как современная реальность. Задыхаясь в желто-серых, сернистых туманах, город опускается в болота, из которых поднял его своим властным указом Петр Великий, пушкинский Медный всадник. Такое восприятие Петербурга в русской литературе не единично. Уже Иннокентий Анненский (1855—1909) в неизмеримо глубоком, безысходно пессимистическом, пророче- ски-ясном и пронизанном единой прекрасной мелодией стихотворении «Петербург» высказал почти то же, что Белый в своем романе. Главная идея стихотворения — Медный всадник не сумел раздавить копытами своего коня змею. Она уцелела и сделалась идолом России. В городе, где властвует змея, нет «...ни чудес, ни святынь, / Ни миражей, ни слез, ни улыбки... / Только камни из мерзлых пустынь / Да сознанье проклятой ошибки».
Даже в мае, когда разлиты над волнами Невы тени белой ночи, в Петербурге не «чары весенней мечты», — всюду «там отрава бесплодных хотений».
Похожее настроение ощущается и в стихотворении Зинаиды Гиппиус, тоже озаглавленном «Петербург». Последние строфы у нее звучат еще резче, чем у Анненского:
Как прежде, вьется змей твой медный,
Над змеем стынет медный конь...
И не сожрет тебя победный Всеочищающий огонь, —
Нет! Ты утонешь в тине черной,
Проклятый город, Божий враг,
И червь болотный, червь упорный
Изъест твой каменный костяк.
Представитель Петербурга, сенатор, которому Белый сознательно придал сходство с Победоносцевым, обер-прокурором Святейшего Синода, и черты крупной политической фигуры, изображен как фанатик порядка. Мыслит он схемами и системами. Мир ему видится упрощенно, вроде чертежа. Он чувствует себя в безопасности и по-настоящему наслаждается, пребывая в центре черного лакированного куба, везущего его по улицам Петербурга. Из окна кареты он любуется анфиладами улиц и нумерацией домов. Больше всего ему мил прямолинейный Невский проспект. Наполняющий сердце покоем планомерный ряд домов на этой улице напоминает ему «о течении времени между двух точек». Еще любит он параграфы законов, его поражает само начертанье параграфа: «два падающих совокупленных крючка».
То, что этот представитель реакции — столь ярко выраженный рационалист, у Белого не случайно. Это образное воплощение социологической мысли: что всякая реакционная утопия пытается сохранить уже отжившее прошлое, чтобы его — верней, его остов -г- навязать будущему как закон жизни. Сын сенатора тоже не свободен от некоей утопии, хотя она иного рода.
Тугое как сжатая пружина действие романа состоит в следующем. Молодой Аблеухов по легкомыслию и малодушию, побуждаемый тщеславием и прочими низкими свойствами натуры, идет навстречу провокатору и обещает выполнить задание террористического комитета. После их разговора ему через некоторое время отдают «на хранение» банку-сар- динницу, начиненную взрывчаткой, ее он должен спрятать в доме отца. Несмотря на все протесты, высказанные Николаем Аблеуховым в разговорах, которые более всего похожи на галлюцинации и происходят в мире, утратившем всякую реальность, бомба все-таки взрывается прямо в кабинете сенатора. Как ни странно, завершается развитие сюжета неожиданно мирно — сенатор уходит в отставку и удаляется в сельское имение.
Сын же по-толстовски опростился. Совершив путешествие в Африку, он возвращается в Россию. Теперь его, в крестьянской шапке и поддевке верблюжьего цвета, часто видят на полях, с угрюмой ленью наблюдающего за работами. Отпущенная им «золотая лопатообразная борода» изменила его внешность. Вернувшись из Африки, он читает уже не Канта, а украинского мистика Сковороду.
Скелет этого сюжета искусно и парадоксально «одет плотью» и обогащен — что само собой разумеется, благо галлюцинирующая фантазия Белого богата, — множеством важных и менее важных тем, массой действующих лиц, и все они хитроумно переплетаются друг с другом многими сюжетными «кругами». Наряду со сценами, в которых то таинственно шепчет, то хрипло вопит близящаяся революция, когда в скрывшейся под псевдонимом фигуре, возможно, угадывается известный при царизме агитатор Азеф, нам предстают и картины светского общества. Есть, само собой разумеется, и любовная история, и бал-маскарад, и выпорхнувшее из танцевальной залы на улицу красное домино, в чьем красном цвете соединились символ любви и символ революции.
И все-таки, как уже упоминалось, главным героем романа остается Медный всадник. Главы, в которых описан он, скачущий по городу и вторгающийся в чердачную каморку близкого к помешательству революционера, сильнее всего в этом произведении. К тому же тематически они глубоко связаны с поэмой Пушкина. Перевод на немецкий язык не передает всего волшебства прозы Белого, да это, наверное, и невозможно, ибо она неповторима и гениальна. В переводе кое-что упрощено и кое-что выпущено, для того чтобы сделать его более понятным читателю. Заметен и страх переводчика перед парадоксами. Но все-таки надо привести некоторые отрывки.[101]
...На скалу упали и звякнули металлические копыта; конь фыркал ноздрей в раскаленный туман; очертание Всадника теперь отделилось от конского крупа, а звенящая шпора нетерпеливо царапнула конский бок...
И конь слетел со скалы.
По камням донеслось тяжелозвонкое[102]цоканье — через мост: к островам. Пролетел в туман Медный всадник... мускулы металлических рук — распрямились, напружились... на булыжники конские обрывались копыта... конский рот разорвался в оглушительном ржании, напоминающем свистки паровоза; густой пар из ноздрей обдал улицу световым кипятком; встречные кони, фыркая, заша- рахались в ужасе, а прохожие в ужасе закрывали глаза.
Раскололась и хряснула дверь: треск стремительный, и — отлетела от петель; меланхолически тусклости проливались оттуда дымными, раззелеными клубами; там пространства луны начинались — от раздробленной двери, с площадки, так что самая чердачная комната открывалась в неизъяснимости; посередине ж дверного порога, из разорванных стен, пропускающих купоросного цвета пространства, — наклонивши венчанную, позеленевшую голову, простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором.
Это был — Медный Гость.
Металлический матовый плащ отвисал тяжело — с отливающих блеском плечей и с чешуйчатой брони... теперь повторялися судьбы Евгения... в самый тот миг, когда за порогом убогого хода распадались стены старого здания в купоросных пространствах; так же точно разъялось прошедшее Александра Ивановича; он воскликнул:
— «Я вспомнил...Яждал тебя...»
Конечно, далеко не случайно то, что важнейшие свои мысли Белый вложил в уста галлюцинирующему революционеру, причем не только в «Петербурге», но и в других произведениях. Если мы попытаемся истолковать эти внезапные вспышки, пронизывающие бредовые речи больного, то получим поистине пророческую картину большевистской революции и того будущего, что настало после нее. Это можно отнести к таким, например, потрясающим высказываниям Белого: «...период изжитого гуманизма закончен... наступает период здорового варварства»; «Франция под шумок вооружает черные орды и введет их в Европу»; «пробуждается сказание о всадниках Чингиз-хана»; «распоясывается семито-монгол». И далее, в другой связи, дается следующая очень важная характеристика большевистской партийной структуры: «собственно говоря, не я в партии; во мне партия»; «для нас... волнуемая социальными инстинктами масса... — клавиатура, на которой пальцы пьяниста... летают свободно, преодолевая все трудности». Эти пианисты — «спортсмены от революции». «...Медный конь (то есть памятник Петру Первому работы Фальконе. —Ф.С.) копыт не опустит: прыжок над историей — будет; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса, а родные равнины от труса изойдут повсюду горбом. На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич. (Это исторические центры допетровской Руси. —Ф. С.)Петербург же опустится».
С точки зрения истории написания обоих романов также можно убедиться в их революционном характере. Это не исторические романы в собственном смысле слова, для этого они слишком субъективны, но все-таки их действие разворачивается в определенном историческом пространстве. Белый — значительнейший последователь и продолжатель художественной традиции Гоголя и Достоевского, как философ и художник он не имеет ничего общего с творчеством Пушкина, Толстого, Тургенева и Лескова. Конечно, в «Серебряном голубе» блестяще описана исторически сложившаяся, покоящаяся в тиши равнин Россия, и она, в сущности, не пробуждается к истинной жизни. Баронесса Тодрабе-Граабен, ее внучка Катя, их старый слуга, реликт эпохи крепостного права, лавочник, купец — все они больше напоминают изображения с фресок, нежели типы живой жизни. И как раз по этой причине в романе отсутствует живое описание распада старой России. Ведь ее распад возможно изобразить только как процесс в человеческих душах, а не в виде орнаментально стилизованного описания действительности. А реальные вещи, поистине запечатлевающиеся, надолго остающиеся во внутреннем духовном пространстве читателя, в «Серебряном голубе» — шизофрения героя, Дарьяльского, таинственная связь между ребяческими мечтаниями о любви и чувственным бесстыдством «духини» сектантов Матрены, пьяная, бунтарская гармоника и куст, похожий на «темную странника фигурку», который год за годом бредет по дороге, ведущей в Целебеево. Это и лицо столяра — главы секты «голубей», словно расколотое надвое, с какими-то разводами, это и внезапно косящие глаза Матрены, и глухие тропы, и дождь, и мгла — словом, атмосфера занимающейся на горизонте революции.
Как уже говорилось, в «Петербурге» применен этот же метод развоплощения. Нигде не видим мы столь характерных для Петербурга сплошных рядов домовых фасадов, — лишь убегающие вдаль колоннады или согбенные каменные кариатиды, или выныривающие из темноты камни, либо — парадные подъезды, блестящие квадратики паркетного зеркала, обезумевшие от лунного света оконные стекла.
Нет в «Петербурге» и людей, какие обычно встречаются нам в эпической прозе. Обитатели особняка на набережной — химеры или фантастические призраки, они проносятся мимо и исчезают в Ничто. В памяти остаются не цельные фигуры, а лишь головы, плечи, носы, спины, руки. И как почти полностью отсутствуют в романе цельные фигуры людей, так и связные, складные речи звучат в нем лишь изредка, а по большей части раздаются лишь отдельные очень значительные, намекающие на некий таинственный смысл обрывки фраз или слов, выкрики, возгласы, смех, хрип, воркотня, звуки гармошки и свист, иногда топот и стук каблуков на черных зловонных лестницах. И еще на этих темных лестницах слышен стук сердца испуганных людей. В целом это картина беспокойного кругового движения, которое разрешается в борьбе многих и многих противоречий, воспринимаемых Белым как тождества. Борющиеся друг с другом тождества — это бытие и небытие, ум и безумие, творчество и уничтожение, явь и галлюцинация, онтология и патология. В конечном счете — поистине пророческое предвидение той трагической эпохи, в которой мы ныне живем.
Для символистов и в совершенно особенной мере для Белого жизнь и искусство неразделимы. От ощущения этой неразделимости проистекает одно из глубочайших определений, данных символизму Белым: «Символизм — это отражение в искусстве трагедии русского духа на рубеже XIX и XX столетий».
В расхожем мнении широкой публики, а также легкомысленной критики в большинстве газетных рецензий все выглядело весьма упрощенно — «Петербург» осудили, сочтя чем-то произвольно измышленным, некоей субъективно фантастической картиной. Известнейший российский журнал «Русская мысль», который возглавляли крупный ученый Петр Струве и один из прославленных поэтов своего времени Валерий Брюсов, наотрез отказался печатать роман. В нем увидели брошенное России несправедливое обвинение и искаженную картину идейно-по- литической ситуации в стране. Эти упреки кажутся мне совершенно необоснованными. Наверное, отчасти потому, что сам я впервые познакомился с романом Белого не в чтении, а на слух. Незабываемы предвечерние часы, когда в редакции «Мусагета» писатель читал нам первые главы романа. Явственно чувствовалось, что мы слушаем не выдумщика импровизатора, а человека, воспринявшего свое знание от такой инстанции, над которой сам он не имеет власти. Когда я слушал Белого, вполне подтвердилось мое прежнее впечатление от его творческой личности. А когда изучил «Литературное наследство» (Т. 27—28. Москва, 1937), развеялись последние мои сомнения относительно художественного бытия и метода работы Белого. В своих воспоминаниях, столь поздно опубликованных, он рассказывает, что написал «Петербург» за три месяца, причем в течение шести недель из этого времени не брался за перо, а углублялся в приходившие к нему образы и ситуации, поневоле вовлекался в те или иные обстоятельства. Белый пишет, что не выстраивал плана своего романа, — его содержание и форма ему были как бы продиктованы. Не забудем, что «Петербург» задумывался им как вторая часть трилогии. В «Воспоминаниях» Белый рассказал и о том сюжетном ходе, которым он намеревался связать действие «Серебряного голубя» с действием «Петербурга». Как вторая часть трилогии «Петербург» должен был открываться сценой, в которой дядюшка Кати Тодрабе-Граабен наносит визит сенатору Аблеухову: «...так по замыслу уткнулся я в необходимость дать характеристику сенатора Аблеухова; я вглядывался в фигуру сенатора, которая была мне не ясна... но — тщетно; вместо фигуры и фона нечто трудно определимое: ни цвет, ни звук; и чувствовалось, что образ должен зажечься от каких-то смутных звучаний; вдруг я услышал звук как бы на „у"; этот звук проходит по всему пространству романа: „Этой ноты на «у» вы не слышали? Я ее слышал" («Пет<ербург>»); так же внезапно к ноте на „у" присоединился внятный мотив оперы Чайковского „Пиковая дама"... и тот час же вспыхнула передо мною картина Невы... тусклая лунная, голубовато-се- ребристая ночь и квадрат черной кареты с красным фонарьком; я как бы мысленно побежал за каретой, стараясь подсмотреть сидящего в ней; карета остановилась перед желтым домом сенатора точно таким, какой изображен в „Петербурге"; из кареты ж выскочила фигурка сенатора, совершенно такая, какой я зарисовал в романе ее; я ничего не выдумывал; я лишь подглядывал за действиями выступавших передо мной лиц; и из этих действий вырисовывалась мне чуждая, незнакомая жизнь, комнаты, служба, семейные отношения, посетители и т. д.; так появился сын сенатора; так появился террорист Неуловимый и провокатор Липпанченко». Как много лет спустя узнал Белый, описанный им провокатор как раз во время создания романа «Петербург» жил в Берлине, укрывшись под фамилией Липченко.
Завершая описание своей работы над романом, Белый вновь заверяет, что ничего не выдумывал: «...я только слушал, смотрел и прочитывал; материал же мне подавался совершенно независимо от меня, в обилии, превышавшем мою способность вмещать; я был измучен физически; но не в моих силах лежало остановить этот внезапный напор...»
В тех же главах «Воспоминаний» находится, однако, и другое, не слишком понятное объяснение происхождения материала и стиля «Петербурга». Речь идет о впечатлениях Белого от поездки в Египет и довольно продолжительного пребывания в Каире. Как бы кубистические дома и кварталы в городе Петра Великого, черные кубы карет, высохшая как мумия тощая фигурка сенатора — во всем этом Белому видятся приметы нового Египетского царства встающего в России XX века. «Египет пожелтелых папирусов это пепел, — пишет он — подлинное воплощение Египта это электрические станции, мосты и разные прочие технические формы. Он предстал перед нами (Белый путешествовал со своей женой Нэлли.[103]—Ф.С.) — в виде египетских полицейских в английских шлемах и с поднятой белой палочкой, они регулировали уличное движение теми же стили- зированными жестами, какие можно видеть на изображениях на древних гробницах Египта». Схематичные плоские фигуры на египетских фресках Белым воспринимались как подтверждение мертвящей враждебности человеку кубистического искусства и владычества империализма. Эта не вдруг постигаемая, как бы таинственно кружащая в глубинах сознания связь для самого Белого была столь очевидна, что он даже включил ее в своей роман: «Николай Аполло- нович сидит перед Сфинксом... Николай Аполлоно- вич провалился в Египте... он провидит — Египет, вся культура — как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось. <...> ...Есть какие-то звуки; звуки эти грохочут в Каире: особенный грохот... с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и Николай Аполлонович — тянется к мумиям... <...> ...Привалился задумчиво к мертвому, пирамидному боку; он сам — пирамида, вершина культуры, которая — рухнет».
Когда я читал рассказ Белого о том, как появился его роман, мне вспомнился один забавный случай. Вернувшись из путешествия, Белый читал лекцию о Египте.[104]Большой, на тысячу мест зал Московского высшего технического училища был переполнен, настроение публики не оставляло желать лучшего, и поначалу все шло хорошо. Но как только Белый назвал Рамзеса II, присутствовавший представитель власти встал и внушительно попросил имени фараона не называть. Требование показалось всем нелепостью. Что общего у российской монархии, которую полицейским властям надлежало охранять от любых потрясений, с далеким Египтом? Какая связь между Рамзесом II и Николаем II? Но познакомившись с рассказом Белого о его работе над романом и о стилистических аналогиях между Египтом и Москвой, вдруг понимаешь, что бдительный страж порядка кое в чем был прав.

