Благотворительность
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Целиком
Aa
На страничку книги
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Историософское и политическое миросозерцание Александра Блока

Самые значительные статьи из многих, в основ­ном коротких и выдержанных в пророчески-афори­стическом стиле статей и заметок Блока по указан­ной теме, это «Крушение гуманизма» (март 1919) и «Интеллигенция и Революция» (январь 1918). Хотя бы бегло пролистав первую статью, легко заметить, что она даже в частностях построена на противопос­тавлении культуры и революции — на шпенглеров- ском противопоставлении.

Возможность знакомства Блока с книгой «Закат Европы» совершенно исключена. Если бы он эту книгу знал, то, следуя своему неизменному обыкно­вению, непременно сослался бы на немецкого автора. Против предположения, что Шпенглер мог оказать влияние на Блока, говорит и хронология. Книга Шпенглера вышла в Вене летом 1918 года, то есть как раз тогда, когда во всей России вспыхнули но­вые, но уже арьергардные сражения сил, привержен­ных Временному правительству и старой России и терпящих поражение от большевизма. Невозможно представить себе, чтобы в это время в Петербурге кто-то знал труд Шпенглера. В Москву эта книга пришла только зимой 1920—1921 годов. Мне при­слал ее университетский товарищ и друг, профессор Рихард Кронер, рекомендовав как самое поразитель­ное произведение из всего, что недавно появилось в Германии. Книга имела большой успех. Мне при­шлось четыре раза выступать в Москве с докладом о Шпенглере.

Хотя книга Шпенглера была Блоку неизвестна, с идеями ее автора он мог познакомиться в статье петербуржца Георга Ландау, впоследствии опубли­ковавшего свой труд под заглавием «Сумерки Ев­ропы». В более поздние времена, изучая книгу Шпенглера, я немало удивлялся тому, насколько предвосхитил ее автора умный и прозорливый Лан­дау. Обосновать эту гипотезу мне нечем, но, по-мо- ему, она вполне приемлема. Блок и Ландау одновре­менно жили в Петербурге, вращались в одних кругах. Впрочем, личное влияние не слишком важно. Гораз­до важнее составить себе глубокое представление о том, как Блок со своей или шпенглеровской точки зрения видел Россию послевоенную и пережившую две революции — либерально-демократическую и радикальную Октябрьскую.

Старая культура монархии, искони укорененная в религии, мало заинтересованная в прогрессе цивили­зации, закоснела и рухнула. Пафос либерально-демо- кратической Февральской революции был недву­смысленно цивилизаторским. Новая культурная идея не была начертана на ее знаменах. Народ, конечно, стремился к улучшению своего экономического по­ложения, ждал соответствующих мер от Временного правительства, но духовной связи с ним не имел. За Февральской революцией уже слышалась музыка большевизма, Блок ожидал нового прорыва истори­ческого потока.

Гуманизм Блок определяет как завершение куль­туры средневековья. Главная идея гуманизма — че­ловек есть личность. Человек гуманизма был верен музыке, это его сущностное свойство; музыку Блок здесь понимает, конечно же, в смысле метафизиче­ской действительности, а не как художественную категорию. Дух музыки, по Блоку, и есть то, что обеспечивало единство гуманистической культуры. В гуманистической культуре духом музыки проник­нуты наука, искусство и политика, благодаря ему люди объединены в сообщества.

В этом движении, существо которого составлял культ человеческой личности, гуманисты «с откры­тым презрением относились к грубой и невежествен­ной толпе. Можно хулить их за это с точки зрения христианской этики, но они были и в этом верны духу музыки, так как массы в те времена не были движущей культурной силой, их голос в оркестре мировой истории не был преобладающим». «Европа услышала новые для себя песни» в дни Великой французской революции, и с их звуком разразился кризис гуманизма. Внимательно вчитавшись в бло- ковскую критику чуждого музыки, почти ненавидя­щего музыку XIX столетия, удивляешься тому, на­сколько близка она взглядам противника Запада, славянофила Киреевского. Удивительно это потому, что Киреевский выступал с позиций православного христианства; Блок же, чуждый любым догматам мистик, ведет критику с позиций западноевропейско­го гуманизма.

Киреевский писал, что в Европе расщеплен «самый корень душевных сил», «самая жизнь лишена была сво­его существенного смысла... не проникнутая никаким общим, сильным убеждением Анализ разрушил основы... просвещения». Теоретическая мысль указы­вает европейцу иные пути — не этического воления и не эстетического чувствования. Это же можно за­метить и в области социально-политической.[161]

Прошло сто лет, и Блок констатирует, что Европа мало изменилась. В ее культуре нет «духа целостно­сти», она «раздроблена», и это — характерный при­знак XIX века. «Просвещенное человечество пошло сразу сотней путей — политических, правовых, науч­ных, художественных, философских, этических; каж­дый из этих путей все более удалялся от другого, не­когда смежного с ним; каждый из них, в свою очередь, разбивался на сотни маленьких дорожек, уводящих в разные стороны, разлучающих людей, которые при встречах начинали уже чувствовать друг в друге врагов». Эту характеристику можно без долгих слов подвести под формулировку Киреевско­го, согласно которой Запад — это «рассудочность» и «раздробление жизни». Различие же между двумя мыслителями — в блоковском понимании музыки, дух которой покинул европейскую цивилизацию.

Отношение Блока к европейской цивилизации, ко­торая, как он считал, вместе с Временным правитель­ством пытается завоевать Россию, крайне негативно, настолько негативно, что на вопрос, нужно ли циви­лизовать русскую массу, он решительно отвечает «нет»: «Цивилизовать массу не только невозможно, но и не нужно. Если же мы будем говорить о приоб­щении человечества ккультуре, то неизвестно еще, кто кого будет приобщать с большим правом: циви­лизованные люди — варваров, или наоборот... в та­кие времена бессознательными хранителями культу­ры оказываются более свежие варварские массы». Такова историософская теория Блока. Центральное в ней понятие музыки встречается почти на каждой странице статьи. Все исторические явления характе­ризуются через их отношение к этому древнейшему космическому феномену: «можно говорить о непре­станной борьбе цивилизации с музыкой»; карточные домики либерально-демократической цивилизации разлетаются при первом дыхании жизни, а гонимые ею музыкальные ритмы растут и крепнут; в подлин­ном гуманизме искусство неразрывно связано с му­зыкой, «Шиллер — последний великий европейский гуманист, последний из стаи верных духу музыки».

В статье «Интеллигенция и Революция» Блок про­должает атаку на враждебную духу музыки цивили­зацию. Но стиль его меняется. Перед нами уже не историософские теории, а яростно пылающее обви­нение всей антибольшевистской России.

«Почему „учредилка"?» — спрашивает Блок, то есть для чего нужно созывать Учредительное собра­ние? «Потому, что мы сами рядили о „выборных аги­тациях", потому, что самые цивилизованные страны (Америка, Франция) сейчас захлебнулись в выбор­ном мошенничестве, выборном взяточничестве. <...> Почему ,долой суды"? — Потому, что... судья-барин и „аблакат"-барин толкуют промеж себя о „деликте"; происходит „судоговорение"; над несчастной голо­войжуликаоно происходит. Жулик — он жулик и есть; уж согрешил, уж потерял душу; осталась одна злоба или одни покаянные слезы: либо удрать, либо на каторгу; только бы с глаз долой. Чего же еще над ним, напакостившим, измываться? <...> Почему ды­рявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал вод­кой. <...> Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нище­му — мошной, а дураку — образованностью». Не меньше гневной насмешки в отзывах Блока о духе русской семьи, о низшеи, то есть народной, средней и высшей школе.

Разумеется, советские литературоведы верно кон­статировали, что Блок нападает на те же объекты, что подвергались атакам и со стороны советского лагеря: консервативно-монархическую и либераль- но-демократическую Россию. Но тон и пафос атак совершенно разный. Даже в самых гневных своих ти­радах Блок, обрушиваясь на старый мир, никогда не прибегает к терминологии марксизма; о классовой борьбе ни звука; субъект революции — никак не пролетариат, нет, ее субъект — народ, столетиями порабощавшийся дворянством и интеллигенцией. Читаешь — и приходишь в недоумение: разве Блок никогда не слышал, что освобождение крестьян от крепостной зависимости было задумано и проведено в жизнь политиками-дворянами? Не упоминает он и о том, что в 70-х годах прошлого века первые рево­люционные партии «Земля и воля», «Народная воля» числили в своих рядах сплошь дворянскую моло­дежь? Он же наверняка знал, что многие критики мягкотелого либерализма вышли из русского дворян­ства и русской буржуазии и что, быть может, лучшие творения русской литературы созданы дворянами-по- мещиками. Разве можно сказать, что их мир был ли­шенным какой бы то ни было музыки? Более того, не она ли прозвучала в смертный час старой России ре­квиемом, слушать который без глубочайшего потря­сения невозможно? Как объяснить, что музыкальней- ший из всех русских поэтов не услышал этой музыки? Думаю, мы поймем, в чем тут дело, только если признаем, что Блок был последним радикаль­ным представителем того общественного слоя, кото­рый в русской литературе и публицистике окрестили «кающимся дворянством». И в этом отношении Блок ближе всех к толстовскому мироощущению. Даже в самых гневных, саркастических нападках Блока на мир его предков и его сословия неизменно звучит толстовская нота — личное, глубоко переживаемое сознание своей вины перед народом, ибо живущие за счет народного труда не дают народу ничего, что ему необходимо. Большевизм о подобной любви к наро­ду не слыхивал. Радикальных марксистов народ ин­тересовал лишь как сырье, из которого они со време­нем выкуют крепкие боевые отряды пролетариата. Один из наиболее интересных и искренних марксис­тов Суханов пишет весьма назидательно, что для ре­волюции было бы лучше, если бы крестьяне не уча­ствовали в ней, а, разорив помещичьи имения, спокойно и удовлетворенно вернулись бы к «идио­тизму своего крестьянского жития». Ведь эти сло­ва — классический пример «надменного политикан­ства», которое Блок в статье «Интеллигенция и Революция» называет «великим грехом». Сам он был совершенно чист от этого греха. Через пять дней по­сле завершения работы над статьей Блок отвечал на вопрос официальной анкеты:[162]«Возможно ли прими­рение интеллигенции с большевиками?» Его ответ был на сто процентов положительным. Более того, Блок питает надежду, что в самом ближайшем буду­щем озлобление интеллигенции против большевиков исчезнет, ибо «у интеллигенции звучит та же музыка, что и у большевиков». Того, что вопрос сознательно был сформулирован некорректно, исходя из посылки, что революция вызвана к жизни не интеллигенцией, а пролетариатом, Блок, «политически безграмот­ный», как он аттестует себя в том же интервью, про­сто не заметил. Один из самых страстных сторонни­ков большевистской революции, он был среди них, конечно же, и одним из самых слепых. Он не увидел враждебности марксизма по отношению к крестьян­ству, не увидел и того, что ни Ленин, ни Троцкий, ни кто бы то ни было еще из видных большевистских вождей — в отличие от некоторых эсеров — никогда в жизни не слыхали той музыки, которою сам он был полон; ни один из них ведь не был мистиком даже в самом приблизительном смысле этого слова. Этим типологически важным обстоятельством объясняется и признание Блока в дневнике за 1919 год:[163]он «...склонялся всегда более к народничеству, чем к марксизму». Признание Блока вполне понятно, если полагать вместе с ним, что субъект революции не пролетариат, а народ. Крестьянские бунтари Разин и Пугачев были Блоку, конечно же, ближе, чем взра­щённые на Марксе и Гегеле социологи от экономики. Идеология коммунистической партии ему всегда была чужда. Близка ему была только большевистская мистика разрушения. В Октябре он увидел послед­ний, высший вал кипящего народного возмущения, хлынувший на просторы России. И в эту стихию воз­мущения он бросился с отчаянным энтузиазмом. Как это было, он описал в дневнике. 9 января 1918 года Блок пишет, что в состоянии полного изнеможения, «на днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слу­шал гул», который принял за начинающееся земле­трясение. Через два дня гул начинает превращаться в музыку — совсем новую, никогда ранее не слыхан­ную. Он спрашивает себя, не желтая ли эта музыка, не шум ли желтых азиатских полчищ, хлынувших в Европу, — предсказанное Вл. Соловьевым восстание желтого Востока против Запада. Но внезапно настает ясность: это музыка мировой революции, крушения старого мира. Теперь он знает: будет сметено все — религия, культура, искусство; все будет сожжено — честь, нравственность, право. «...Музыка еще не по­мирится с моралью. Требуется длинный рядантимо- ральный(чтобы «большевики изменили»), требуетсядействительнопохоронить отечество, честь, нравст­венность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобымузыка согласилась помириться с миром».'Случайно встретив где-то Зинаиду Гиппиус, когда-то относившуюся к нему дружески, Блок с искренним удивлением спрашивает, неужели она не знает, что России не будет, как не будет Англии, Германии, Франции. Совсем новыми такие пророчества в Рос­сии не были. Соловьев на смертном одре говорил, что историософам пора уходить в отставку, посколь­ку исчез их предмет: «всемирная история внутренне кончилась».[164]Но пугающе ново блоковское «да» пол­ному разрушению старого мира, вдохновенное упое­ние музыкой всеуничтожающей революции. Лицо большевизма он безоговорочно воспринимает как ис­тинное лицо России и не может понять, почему люди, которые принимали Петербург Достоевского и восхищались бешеной тройкой Гоголя, оказались не­способны понять, что бешенство большевизма есть откровение душевных глубин России. Он не без зло­радства напоминает непримиримым демократам сло­ва Карлейля: демократия входит в историю, «опоя­санная бурей». Блок жаждал бури и, как Бакунин, верил, что страсть к разрушению — «творческая страсть». Единственная возможность спасения — от­даться музыке разрушения: «Все... стало грязью. Ос­тался одинelan? Только— полет и порыв; лети и рвись, иначе — на всех иных путях гибель».[165]«Ниче­го, кроме музыки, не спасет».[166]

Из этой музыки всего за несколько дней поднялось значительнейшее поэтическое творение Александра Блока — «Двенадцать». Оно имело невиданный успех во всем мире, за короткое время было переведено на 21 язык. Из многих немецких переводов лучшие — переводы Грегора и Целана. Блок писал «Двенадцать» вдохновенно, с чувством, что пишет поэму не он, что она как бы ему продиктована. «Во время и после окончания Двенадцати" несколько дней ощущал фи­зически, слухом, большой шум вокруг — шум слит­ный (вероятно, шум от крушения старого мира)». По­этическое вдохновение Блока было столь огромно, что он, скромнейший человек, всегда предъявляющий к себе высокие требования, делает совершенно неожи­данную для него запись в дневнике: «Сегодня я — ге­ний».[167]«Двенадцать» шокировали и возмутили всех антибольшевистски настроенных русских людей, в том числе и многих прежних друзей Блока. В значи­тельной мере эта реакция объясняется тем, что поэму восприняли как чисто политическое произведение, с этих позиций и судили о ней. Блок со страстью возра­жает против такого понимания «Двенадцати»: «...те, кто видит в Двенадцати" политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в полити­ческой грязи...»[168]Но возражения не помогли. Незави­симостью мышления в то время обладали немногие, и они, немногие, способные мыслить, были так одино­ки, что молчали.

Читая «Двенадцать» сегодня, сразу замечаешь, что в творчестве Блока поэма эта отнюдь не стоит особняком.

Эсхатологическая тема гибели мира воспринята Блоком от Владимира Соловьева, он и в юности раз­мышлял о ней и обращался к ней в поэзии.

Ненавистью к корявым буржуям и мягкотелому либерализму отмечены многие стихотворения Блока, особенно те, что связаны с темой войны. Не нова в поэме и «декорация» — тот же Петербург, по окраи­нам которого поэт бродил ночами, переживая виде­ния Прекрасной Дамы.

Создатель «Двенадцати» и певец Прекрасной Да­мы — один и тот же человек, который таковым себя и ощущал, о чем можно заключить из странного за­мечания, в котором он отстаивает неполитический характер своей поэзии: в январе 1918 года он «в по­следний раз отдался стихии не менее слепо, чем в ян­варе девятьсот седьмого или в марте девятьсот че­тырнадцатого».[169](Блок имеет в виду свои увлечения Волоховой и Дельмас.) Уже эти неожиданные слова и особенно неожиданное заявление, что и страстная любовь его к большевистской революции слепа, по­зволяют сделать вывод, что Блок ни в коем случае не отрекается от своих прежних произведений, и в пер­вую очередь это относится к циклам «Снежная мас­ка» и «Кармен», хотя советское блоковедение упорно пытается доказать обратное. Да ведь сам Блок гово­рит, что ценит эти стихи, так как они возникли вме­сте с приятием захватившей его в те годы стихийной силы. Если понять слова Блока буквально, то получа­ется почти тот смысл, что большевистская револю­ция явилась последней возлюбленной, к которой вновь вспыхнула его слепая страсть.

Конст. Мочульский верно отмечает, что револю­ция, отображенная в «Двенадцати», происходит не в деревне, а в городе, в уникальном Петербурге. Кре­стьянство в поэме безмолвно, хотя оно в те годы от­нюдь не безмолвствовало. Здесь раздаются голоса нищих, рабочих, солдат, да еще проституток, устро­ивших собрание, чтобы обсудить свои ставки и цены для клиентов. В поэме властвуют те же природные силы, что и в прежних циклах: ветер, снег и ночь.

Черный вечер. Белый снег. Ветер, ветер! На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер, — На всем Божьем свете!

Жалобы населения вложены в уста плачущей ста­рушки:

Старушка убивается — плачет,

Никак не поймет, что значит,

На что такой плакат,

Такой огромный лоскут?

Сколько бы вышло портянок для ребят,

А всякий — раздет, разут...

Злобный враг большевиков «товарищ поп» обри­сован несколькими штрихами:

А вон и долгополый —

Сторонкой — за сугроб...

Что нынче невеселый,

Товарищ поп?

Рядом с попом — фигура буржуя (в немецком пе­реводе поэмы — неточное «бюргер»):

Стоит буржуй на перекрестке

И в воротник упрятал нос.

А рядом жмется шерстью жесткой

Поджавший хвост паршивый пес.

Стоит буржуй, как пес голодный, Стоит безмолвный, как вопрос. И старый мир, как пес безродный, Стоит за ним, поджавши хвост.

Двенадцать красногвардейцев изображены без ма­лейшего пафоса. Читая поэму, начисто забываешь, что эти двенадцать — представители элиты больше­вистских вооруженных сил. По большей части они именуются просто «ребятами». Характерно, что изо­бражение великого революционного процесса ожив­ляет почти трогательная любовная история, которая заканчивается убийством проститутки Катьки:

— Из-за удали бедовой

В огневых ее очах,

Из-за родинки пунцовой

Возле правого плеча,

Загубил я, бестолковый,

Загубил я сгоряча... ах!

Столкновения, или боя, в «Двенадцати» не проис­ходит — озлобленный долгогривый поп, буржуй, уп­рятавший нос в воротник, это не приготовившиеся к бою враги, и двенадцать парней — не боевой отряд. Да и Блок говорит, что «их винтовочки стальные» направлены «на незримого врага», что стреляют они в пустоту. Призывы «Вперед, вперед, рабочий на­род!» появляются ближе к концу поэмы, но боя не происходит.[170]И это отвечает блоковскому представ­лению о революции: она вызвана к жизни не волей людей, а судьбой, шумящей волной событий, нахлы­нувших на людей.

Последние строки поэмы, из-за которых смысл ее становится темным и в то же время глубоким, та­ковы:

...Так идут державным шагом —

Позади — голодный пес,

Впереди — с кровавым флагом,

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.

Не поставь Блок в конце своей поэмы имени Ии­суса Христа, борьба вокруг «Двенадцати» вряд ли проходила бы намного спокойнее, но ее глубинные мотивы были бы более явственны. Партийцы-боль­шевики и их сторонники имели бы все основания быть довольными поэмой, подставив на место вождя отряда Маркса или Ленина. Противники большеви­ков, и в первую очередь бывшие друзья Блока, мень­ше бы возмущались и, наверное, во главе красно­гвардейцев видели бы Антихриста. А появление Христа затуманило четкие фронтовые линии в войне двух сил и превратило в хаос борьбу вокруг Блока. Во многом вина здесь падает на самого поэта. В аль­манахе «Записки мечтателей» в 1922 году опублико­вана его дневниковая запись: «Мне тоже не нравится конец „Двенадцати". Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. ...Я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».

То, что появление Христа в поэме было неожи­данно и не по сердцу Блоку, вполне понятно, ведь он не преодолел своего радикально враждебного отно­шения к Христу, о котором писал Евг. Иванову; в статье «Интеллигенция и Революция» он также, при­чем прямо-таки в стиле большевистской агитации, высмеял церковь и духовенство.

Да и в самой поэме красногвардейцы — безбож­ники, все как один. Свобода их — без креста, они шагают вдаль «без имени святого».

Еще более загадочным становится смысл появле­ния Христа, когда вдумываешься в следующие слова Блока: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „недостойны" Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой».[171]Вне всякого со­мнения, под «Другим» Блок понимает Антихриста. Что же все это значит? Почему возглавлять красно­гвардейцев должен Антихрист? Что это за Христос, которого Блок, неожиданно для себя самого, вдруг видит вождем революции? Как Блок к нему относит­ся, как относятся к нему эти «двенадцать человек»? Появление в поэме Христа крайне неприятно задело большевистских интеллигентов, однако от резкой критики они воздержались. Ленин ограничился заме­чанием, что концовка ему непонятна. Горький зая­вил, что поэму в целом надо понимать как сатиру на революцию. Это мнение он лично высказал Блоку. Тот усомнился в правоте Горького, но оправдываться не стал. А до чего додумался поэт Макс Волошин: концовку-де надо понимать не в том смысле, что Христос ведет за собой красногвардейцев, — это они ведут его куда-нибудь на окраину, чтобы расстре­лять.

Прежде сочувствовавшие Блоку литераторы из круга Мережковского — Зинаида Гиппиус, Вяч. Ива­нов и Сологуб были потрясены и ошарашены. Кое-кто ограничился выражением соболезнования и пожеланием скорейшего выздоровления. Так, Ива­нов, презентуя Блоку свою новую книгу, сделал на ней такую надпись: «О Боже, ниспошли любовь и мир его ненавидящей душе». Сильнее всех, пожалуй, была потрясена Зинаида Гиппиус, когда-то, особенно во времена упорной борьбы Блока за сердце Любови Дмитриевны, игравшая немаловажную роль в его жизни. Незадолго до отъезда Гиппиус в эмиграцию они случайно встретились в трамвае. Блок спросил, подаст ли она ему руку. «Лично — да, только лич­но — не общественно», — таким был ответ. В эмиг­рации она, как и ее муж Мережковский, выступала против Блока яростно, не брезгуя даже клеветой. Из Парижа она прислала ему коротенькое стихотво­реньице:

Впереди двенадцати не шел Христос!

Так мне сказали сами хамы.

Но зато в Кронштадте пьяный матрос

Танцевал польку с Прекрасной Дамой.

Говорят — он умер. А если и нет?

Вам не жаль Дамы, бедный поэт?

Глава акмеистов поэт Гумилев сказал, что Блок, написав «Двенадцать», «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя». Подобные высказыва­ния заполнили бы страницы и страницы, но это не объясняет сложившуюся ситуацию.

Разгадка финала, предложенная Волошиным, не­верна, само развитие сюжета ее исключает. Ополчив­шиеся на Блока бывшие друзья и многие из широко­го круга антибольшевистски настроенных людей вообще не пытались искать какую-то разгадку. Ис­ключением был Конст. Мочульский, проницательно угадавший в поэте две души, которые не стремятся покинуть друг друга, но загадочным образом остают­ся вместе, существуя в постоянном противоборстве. Мочульский ссылается на дневниковую запись Бло­ка, как бы извиняющуюся: Блок пишет, что не «вос­хвалял» Христа, а «только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то уви­дишь „Иисуса Христа". Но я иногда сам глубоко Его ненавижу».[172]Здесь, пишет Мочульский, говорят два человека: одному свыше дано констатировать факт (какая пророческая уверенность!), что Христос нахо­дится на пути в будущее; другому этот факт стра­шен, и он чувствует ненависть к призраку. Характе­ристика Мочульского верна. Блок всю свою жизнь был неким замкнутым в себе целым, но целостность эта на протяжении всех фаз и во всех сферах его жизни сохранялась благодаря непрестанной борьбе его души с самою собой. В ранней юности она вос­принималось самим поэтом как борьба мистицизма и скептицизма, задачу последнего он видел в защите мистики от беспредметного романтизма. Позднее, в какой-то мере по причине измены Прекрасной Даме с Незнакомкой, мистика Блока все более утрачивала связь с надмирной реальностью, а вследствие этого его скептицизм все больше обращался в нигилизм.

Ненависть к прошлому и в особенности к прошло­му старой России стала его сильнейшим чувством. В письмах, дневнике, а также в разговорах с разными людьми часто мелькают слова: «России не будет». Прекрасные стихи о России, написанные в 1908— 1910 годах, он теперь считает панихидами. В них — последние полные любви и тревоги слова, какие на­шел поэт для своей Родины. Начиная с 1918 года он находил для старой России лишь самые злые, самые несправедливые, самые убийственные слова, которые своей безмерностью едва ли уступали большевист­ской агитации и пропаганде. Глубину своей ненавис­ти он сознавал. Однажды, гуляя по городу с писате­лем Замятиным, он сказал: «Ненавидящая любовь — это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней». В этой ненавидящей люб­ви — объяснение того, почему любую попытку спа­сти хоть крохи от старой России он считал убийст­вом, а в любой попытке большевизма уничтожить прошлое ему виделось сотворение мира.

Россия не отплатила Блоку злом за эту ненависть, но дважды пыталась избавить его от заблуждений и вывести на верный путь. Первую попытку сам Блок описал в цикле «На поле Куликовом». Вечером нака­нуне битвы он слышит ее голос в криках лебедей. Наутро, когда тучей черной двинулась орда, он ви­дит на своем щите нерукотворный образ, но это не образ Подруги Вечной, а лик Богородицы. В этом ви­дении, пишет Мочульский, свершилось мистическое предчувствие певца: розовые облака, клубы тумана, скрывавшие Прекрасную Даму, рассеялись, и рус­ский мыслитель ясно читает в душе русского народа имя Пречистой Заступницы, Божьей Матери. Не на­поминает ли это явление Христа в «Двенадцати»? Сам поэт не понимает этого явления, оно ему непри­ятно. Он возражает против предположений, что как-либо утверждает Христа. Более того, он заявляет, что Христа иногда ненавидит. Но, несмотря на это, ондолженпоставить Христа на то место, которое, по его мнению, принадлежит Антихристу. Так кто же повелел явиться этому видению в поэме, если опять- таки не Россия, ненавистная? Не было ли это ее по­пыткой спасти своего заблудшего сына?

В одно время с «Двенадцатью» родились «Ски­фы». «Двенадцать» закончены 29 января 1918 года, «Скифы» написаны за один день — 30 января. Сти­листически эти поэмы противоположны друг другу. В «Двенадцати» стихи выверены тончайшим музы­кальным слухом, классические размеры перемежают­ся чисто тоническими ритмами народной песни. По­эма то поет, то пускается в пляс, то стонет, то выкрикивает агитационные лозунги. В «Скифах» Блок обратился к традиции ломоносовских и держа- винских од XVIII века. Слышен в этих чеканных строфах и звенящий пафос пушкинского стихотворе­ния «Клеветникам России», в котором великий поэт отказывает Западной Европе в праве на вмешательст­во в «домашний спор славян между собой» и напо­минает о том, что русские своею «кровью искупили Европы вольность».

«Скифы» дышат страстной ненавистью к Европе, но дышат и живой любовью, какой, утверждает Блок, Европа давно уж не знает, любовью, что «и жжет, и губит». Несколько строф посвящены широте русской любви. «Мы любим всё — и жар холодных числ, / И дар божественных видений... и острый галльский смысл, / И сумрачный германский гений...» Гимн вселенской русской любви заканчивается предложе­нием мира:

Придите в мирные объятья!

Пока не поздно — старый меч в ножны,

Товарищи! Мы станем — братья!

Завершает стихотворение предостережение Евро­пе: если она не примет руку дружбы, Россия не вста­нет второй раз на защиту Европы от желтого Во­стока:

В последний раз — опомнись, старый мир!

На братский пир труда и мира,

В последний раз — на светлый братский пир

Сзывает варварская лира!

«Скифы» — последнее поэтическое произведение Блока. После них были изданы два томика написан­ных раньше, но не напечатанных стихов — «Седое утро» и «За гранью прошлых дней». Критика писала: «Не новый путь. Уже заглавия звучат анахрониз­мами».

Блоку вполне ясна была причина, по которой он перестал писать: он больше не слышал музыки. Если спрашивали, почему не появляются новые стихи, он всем отвечал одинаково: «музыки — нет», «все звуки прекратились». Громовые годы эпохи в его воспри­ятии стали «беззвучным пространством». Понятно, что с умолкнувшей музыкой началось и некоторое отрезвление Блока по отношению к революции. Один из друзей пишет в своих воспоминаниях о Бло­ке: «В августе месяце 1920 года... <Блок> не отрицал, что революция — явление огромное, но он уже не считал ее явлением безусловно положительным и склонен был признать ошибкой ту свою веру в нее, какая веяла на страницах „Двенадцати" и книги об интеллигенции».[173]И серые будни, опустившиеся на революционную бурю, едва ли позволили Блоку со­хранить свой прежний взгляд на нее.

Несмотря на популярность «Двенадцати», Блок по причине своего сотрудничества с руководителями ле­вых эсеров был арестован и провел под арестом одну ночь. Зимой 1917—1918 годов он жил в более тяже­лых условиях, чем большинство петербургских ин­теллигентов, так как в практической жизни был бес­помощен. Он мерз и голодал. Понемногу положение улучшилось, после того как жене Блока предложили за ежемесячный гонорар каждый вечер выступать с чтением «Двенадцати» на сцене литературного клуба «Приют комедиантов». Со временем они узнали те обходные пути, благодаря которым можно было про­дать на рынке что-то из вещей. Голодать уже не при­ходилось, но Блок очень страдал от холода.

В апреле 1920 года появились первые симптомы болезни, диагноз которой установить не удалось, — общая слабость, сильные боли в руках и ногах. Бо­лезнь стремительно прогрессировала. У друзей воз­никла идея отправить Блока на два-три месяца за гра­ницу, но он ни под каким видом не соглашался покинуть Петербург. В те дни он написал полные от­чаяния строки:[174]«...сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекра­щается, и все всегда болит. <...> Итак, „здравствуем и посейчас"[175]сказать уже нельзя: слопала-таки пога­ная, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». О последнем — печальном — триумфе Блока в Петербурге рассказал писатель За­мятин:

«Помню, он с усмешкой рассказывал — вечер его не разрешают: спекуляция, цены выше каких-то та­рифов. Наконец — разрешили. И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) — ив по­лумраке шелест, женские лица — множество жен­ских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чу­ковского — речь о Блоке — и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок — с бледным, усталым лицом. <...> И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на од­ной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет.

Какая-то траурная, печальная, нежная торжествен­ность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:

— Это поминки какие-то!

Это и были поминки Петербурга о Блоке. Для Пе­тербурга — прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой ча­совым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока в последний раз».

Еще одно прощание, хотя и совсем иного рода, состоялось в Москве, куда он поехал выступать с ве­черами стихов. Самочувствие его было очень пло­хим, он вскоре пришел к мысли отказаться от не­скольких выступлений, которые еще предстояли, но не нашел в себе сил для отказа. В один из этих вече­ров (когда чтение стихов уже закончилось) он сидел со знакомым писателем[176]за кулисами и услышал, как на подмостках некий «вития»[177]весело доказывал тол­пе, что в стихах Блока нет динамики, нет нового сти­ля, вообще это стихи мертвеца. Блок, наклонившись к своему другу, сказал: «Это правда... я умер». Бо­лезнь его быстро развивалась. 5 августа 1921 года пришло разрешение выехать за границу на два или три месяца, для лечения. Оно опоздало. 7 августа в 10 часов утра Блок умер.

Комната, где умер Блок, была полна цветов и вен­ков. Далеко не все, кто хотел попрощаться с поэтом в его квартире, могли войти: лестница и двор были за­полнены людьми. Пел хор Мариинского оперного те­атра. Близкие Блоку писатели, в том числе Белый, вынесли гроб. Весь долгий путь до кладбища гроб несли на руках друзья и близкие Блока.

Благоговейно совершили отпевание. Пели литур­гию Чайковского, поэтому панихида затянулась. Всё несли и несли цветы. К открытому гробу подходили с последним целованием незнакомые девушки, едвасдерживая рыдания.Откуда-тосправа на гроб итол­пу падал широкий солнечный луч.

Десятью годами позднее могилу Блока трудно было отыскать. Она заросла густой сорной травой. Тут же лежали увядшие стебли кем-то принесенных цветов. На перекладине креста с трудом можно было разобрать потемневшие от дождей строки:

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество.

Трудно вообразить себе что-то более печальное, чем короткая жизнь Александра Блока. Наделенный цветущим здоровьем и поразительной красотой, ода­ренный великим талантом, нашедший путь в «горний мир», удостоившийся, как и Владимир Соловьев, свидания с Софией, он в конце своего жизненного пути был физически и душевно больным человеком, измученным разочарованиями, самообвинениями и бесконечной болью, человеком, который уже ничего не желал, кроме смерти.

Найти исчерпывающее объяснение этой трагиче­ской судьбы исследователям никогда не удастся. Ка­ждый человек есть тайна, которая навеки останется неразгаданной. И все же можно, наверное, сказать, что три заблуждения в жизни и познании, характер­ные не только для Блока, но и для всего нашего времени, проливают свет на конец его жизни. Это потеря себя самого в стихии чувственной страсти, оставившей истинную любовь, безвольное приятие революционной утопии, которая враждебна традиции и исключает спасительное здравомыслие, и, наконец, главное — безотрадные блуждания в потемках мис­тики, не имеющей в религии защиты от грозных опасностей.

Вокруг Блока было немало людей, видевших эти заблуждения. Но странным образом по большей час­ти их поэту прощали — наверное, по причине неиз­менного впечатления, что зло, творимое им, меньше, чем зло, творимое с ним. Быть может, он был послан ради предостережения всем нам?

Когда Замятин сообщил о смерти Блока Горькому, тот, потрясенный, сказал: этого нам нельзя простить. Но гораздо больше нельзя было бы всем нам про­стить, если бы при построении новой России мы легкомысленно упустили суть смерти Александра Блока.

В моей работе многие оказали мне дружескую по­мощь, за которую я всех сердечно благодарю.

Весьма нелегко было достать необходимые книги, и тут мне делом и советом помог профессор Чижев­ский. Он предоставил в мое распоряжение многие редкие книги из своей личной библиотеки, а также из собрания славянского семинария Гейдельбергского университета; кроме того, он подсказал мне, что многие издания, которых нигде больше нет, я могу получить, обратившись в библиотеку города Хель­синки. Исследование о Соловьеве я, перед тем как отнести в издательство, послал величайшему в Гер­мании знатоку его творчества, профессору Людольфу Мюллеру. Он крайне внимательно прочитал руко­пись и указал мне на целый ряд мест, требующих разъяснения для немецкого читателя.

В работе над очерком о Вяч. Иванове очень боль­шую помощь оказала мне Ольга Шор (Дешарт). До написания текста я пять недель провел у нее в Риме, где был мне прочитан незавершенный роман писате­ля и где услышал я многое о его жизни и творчестве, чего нигде больше не узнал бы.

Особую благодарность выражаю госпоже Фриде Гадамер, самоотверженно помогавшей мне при окон­чательном оформлении рукописи и трудоемком чте­нии корректур. Два стихотворения — одно Вяч. Ива­нова и одно Андрея Белого — переведены на немецкий язык Гертой Шульт.

Федор Степун