Историософское и политическое миросозерцание Александра Блока
Самые значительные статьи из многих, в основном коротких и выдержанных в пророчески-афористическом стиле статей и заметок Блока по указанной теме, это «Крушение гуманизма» (март 1919) и «Интеллигенция и Революция» (январь 1918). Хотя бы бегло пролистав первую статью, легко заметить, что она даже в частностях построена на противопоставлении культуры и революции — на шпенглеров- ском противопоставлении.
Возможность знакомства Блока с книгой «Закат Европы» совершенно исключена. Если бы он эту книгу знал, то, следуя своему неизменному обыкновению, непременно сослался бы на немецкого автора. Против предположения, что Шпенглер мог оказать влияние на Блока, говорит и хронология. Книга Шпенглера вышла в Вене летом 1918 года, то есть как раз тогда, когда во всей России вспыхнули новые, но уже арьергардные сражения сил, приверженных Временному правительству и старой России и терпящих поражение от большевизма. Невозможно представить себе, чтобы в это время в Петербурге кто-то знал труд Шпенглера. В Москву эта книга пришла только зимой 1920—1921 годов. Мне прислал ее университетский товарищ и друг, профессор Рихард Кронер, рекомендовав как самое поразительное произведение из всего, что недавно появилось в Германии. Книга имела большой успех. Мне пришлось четыре раза выступать в Москве с докладом о Шпенглере.
Хотя книга Шпенглера была Блоку неизвестна, с идеями ее автора он мог познакомиться в статье петербуржца Георга Ландау, впоследствии опубликовавшего свой труд под заглавием «Сумерки Европы». В более поздние времена, изучая книгу Шпенглера, я немало удивлялся тому, насколько предвосхитил ее автора умный и прозорливый Ландау. Обосновать эту гипотезу мне нечем, но, по-мо- ему, она вполне приемлема. Блок и Ландау одновременно жили в Петербурге, вращались в одних кругах. Впрочем, личное влияние не слишком важно. Гораздо важнее составить себе глубокое представление о том, как Блок со своей или шпенглеровской точки зрения видел Россию послевоенную и пережившую две революции — либерально-демократическую и радикальную Октябрьскую.
Старая культура монархии, искони укорененная в религии, мало заинтересованная в прогрессе цивилизации, закоснела и рухнула. Пафос либерально-демо- кратической Февральской революции был недвусмысленно цивилизаторским. Новая культурная идея не была начертана на ее знаменах. Народ, конечно, стремился к улучшению своего экономического положения, ждал соответствующих мер от Временного правительства, но духовной связи с ним не имел. За Февральской революцией уже слышалась музыка большевизма, Блок ожидал нового прорыва исторического потока.
Гуманизм Блок определяет как завершение культуры средневековья. Главная идея гуманизма — человек есть личность. Человек гуманизма был верен музыке, это его сущностное свойство; музыку Блок здесь понимает, конечно же, в смысле метафизической действительности, а не как художественную категорию. Дух музыки, по Блоку, и есть то, что обеспечивало единство гуманистической культуры. В гуманистической культуре духом музыки проникнуты наука, искусство и политика, благодаря ему люди объединены в сообщества.
В этом движении, существо которого составлял культ человеческой личности, гуманисты «с открытым презрением относились к грубой и невежественной толпе. Можно хулить их за это с точки зрения христианской этики, но они были и в этом верны духу музыки, так как массы в те времена не были движущей культурной силой, их голос в оркестре мировой истории не был преобладающим». «Европа услышала новые для себя песни» в дни Великой французской революции, и с их звуком разразился кризис гуманизма. Внимательно вчитавшись в бло- ковскую критику чуждого музыки, почти ненавидящего музыку XIX столетия, удивляешься тому, насколько близка она взглядам противника Запада, славянофила Киреевского. Удивительно это потому, что Киреевский выступал с позиций православного христианства; Блок же, чуждый любым догматам мистик, ведет критику с позиций западноевропейского гуманизма.
Киреевский писал, что в Европе расщеплен «самый корень душевных сил», «самая жизнь лишена была своего существенного смысла... не проникнутая никаким общим, сильным убеждением Анализ разрушил основы... просвещения». Теоретическая мысль указывает европейцу иные пути — не этического воления и не эстетического чувствования. Это же можно заметить и в области социально-политической.[161]
Прошло сто лет, и Блок констатирует, что Европа мало изменилась. В ее культуре нет «духа целостности», она «раздроблена», и это — характерный признак XIX века. «Просвещенное человечество пошло сразу сотней путей — политических, правовых, научных, художественных, философских, этических; каждый из этих путей все более удалялся от другого, некогда смежного с ним; каждый из них, в свою очередь, разбивался на сотни маленьких дорожек, уводящих в разные стороны, разлучающих людей, которые при встречах начинали уже чувствовать друг в друге врагов». Эту характеристику можно без долгих слов подвести под формулировку Киреевского, согласно которой Запад — это «рассудочность» и «раздробление жизни». Различие же между двумя мыслителями — в блоковском понимании музыки, дух которой покинул европейскую цивилизацию.
Отношение Блока к европейской цивилизации, которая, как он считал, вместе с Временным правительством пытается завоевать Россию, крайне негативно, настолько негативно, что на вопрос, нужно ли цивилизовать русскую массу, он решительно отвечает «нет»: «Цивилизовать массу не только невозможно, но и не нужно. Если же мы будем говорить о приобщении человечества ккультуре, то неизвестно еще, кто кого будет приобщать с большим правом: цивилизованные люди — варваров, или наоборот... в такие времена бессознательными хранителями культуры оказываются более свежие варварские массы». Такова историософская теория Блока. Центральное в ней понятие музыки встречается почти на каждой странице статьи. Все исторические явления характеризуются через их отношение к этому древнейшему космическому феномену: «можно говорить о непрестанной борьбе цивилизации с музыкой»; карточные домики либерально-демократической цивилизации разлетаются при первом дыхании жизни, а гонимые ею музыкальные ритмы растут и крепнут; в подлинном гуманизме искусство неразрывно связано с музыкой, «Шиллер — последний великий европейский гуманист, последний из стаи верных духу музыки».
В статье «Интеллигенция и Революция» Блок продолжает атаку на враждебную духу музыки цивилизацию. Но стиль его меняется. Перед нами уже не историософские теории, а яростно пылающее обвинение всей антибольшевистской России.
«Почему „учредилка"?» — спрашивает Блок, то есть для чего нужно созывать Учредительное собрание? «Потому, что мы сами рядили о „выборных агитациях", потому, что самые цивилизованные страны (Америка, Франция) сейчас захлебнулись в выборном мошенничестве, выборном взяточничестве. <...> Почему ,долой суды"? — Потому, что... судья-барин и „аблакат"-барин толкуют промеж себя о „деликте"; происходит „судоговорение"; над несчастной головойжуликаоно происходит. Жулик — он жулик и есть; уж согрешил, уж потерял душу; осталась одна злоба или одни покаянные слезы: либо удрать, либо на каторгу; только бы с глаз долой. Чего же еще над ним, напакостившим, измываться? <...> Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой. <...> Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью». Не меньше гневной насмешки в отзывах Блока о духе русской семьи, о низшеи, то есть народной, средней и высшей школе.
Разумеется, советские литературоведы верно констатировали, что Блок нападает на те же объекты, что подвергались атакам и со стороны советского лагеря: консервативно-монархическую и либераль- но-демократическую Россию. Но тон и пафос атак совершенно разный. Даже в самых гневных своих тирадах Блок, обрушиваясь на старый мир, никогда не прибегает к терминологии марксизма; о классовой борьбе ни звука; субъект революции — никак не пролетариат, нет, ее субъект — народ, столетиями порабощавшийся дворянством и интеллигенцией. Читаешь — и приходишь в недоумение: разве Блок никогда не слышал, что освобождение крестьян от крепостной зависимости было задумано и проведено в жизнь политиками-дворянами? Не упоминает он и о том, что в 70-х годах прошлого века первые революционные партии «Земля и воля», «Народная воля» числили в своих рядах сплошь дворянскую молодежь? Он же наверняка знал, что многие критики мягкотелого либерализма вышли из русского дворянства и русской буржуазии и что, быть может, лучшие творения русской литературы созданы дворянами-по- мещиками. Разве можно сказать, что их мир был лишенным какой бы то ни было музыки? Более того, не она ли прозвучала в смертный час старой России реквиемом, слушать который без глубочайшего потрясения невозможно? Как объяснить, что музыкальней- ший из всех русских поэтов не услышал этой музыки? Думаю, мы поймем, в чем тут дело, только если признаем, что Блок был последним радикальным представителем того общественного слоя, который в русской литературе и публицистике окрестили «кающимся дворянством». И в этом отношении Блок ближе всех к толстовскому мироощущению. Даже в самых гневных, саркастических нападках Блока на мир его предков и его сословия неизменно звучит толстовская нота — личное, глубоко переживаемое сознание своей вины перед народом, ибо живущие за счет народного труда не дают народу ничего, что ему необходимо. Большевизм о подобной любви к народу не слыхивал. Радикальных марксистов народ интересовал лишь как сырье, из которого они со временем выкуют крепкие боевые отряды пролетариата. Один из наиболее интересных и искренних марксистов Суханов пишет весьма назидательно, что для революции было бы лучше, если бы крестьяне не участвовали в ней, а, разорив помещичьи имения, спокойно и удовлетворенно вернулись бы к «идиотизму своего крестьянского жития». Ведь эти слова — классический пример «надменного политиканства», которое Блок в статье «Интеллигенция и Революция» называет «великим грехом». Сам он был совершенно чист от этого греха. Через пять дней после завершения работы над статьей Блок отвечал на вопрос официальной анкеты:[162]«Возможно ли примирение интеллигенции с большевиками?» Его ответ был на сто процентов положительным. Более того, Блок питает надежду, что в самом ближайшем будущем озлобление интеллигенции против большевиков исчезнет, ибо «у интеллигенции звучит та же музыка, что и у большевиков». Того, что вопрос сознательно был сформулирован некорректно, исходя из посылки, что революция вызвана к жизни не интеллигенцией, а пролетариатом, Блок, «политически безграмотный», как он аттестует себя в том же интервью, просто не заметил. Один из самых страстных сторонников большевистской революции, он был среди них, конечно же, и одним из самых слепых. Он не увидел враждебности марксизма по отношению к крестьянству, не увидел и того, что ни Ленин, ни Троцкий, ни кто бы то ни было еще из видных большевистских вождей — в отличие от некоторых эсеров — никогда в жизни не слыхали той музыки, которою сам он был полон; ни один из них ведь не был мистиком даже в самом приблизительном смысле этого слова. Этим типологически важным обстоятельством объясняется и признание Блока в дневнике за 1919 год:[163]он «...склонялся всегда более к народничеству, чем к марксизму». Признание Блока вполне понятно, если полагать вместе с ним, что субъект революции не пролетариат, а народ. Крестьянские бунтари Разин и Пугачев были Блоку, конечно же, ближе, чем взращённые на Марксе и Гегеле социологи от экономики. Идеология коммунистической партии ему всегда была чужда. Близка ему была только большевистская мистика разрушения. В Октябре он увидел последний, высший вал кипящего народного возмущения, хлынувший на просторы России. И в эту стихию возмущения он бросился с отчаянным энтузиазмом. Как это было, он описал в дневнике. 9 января 1918 года Блок пишет, что в состоянии полного изнеможения, «на днях, лежа в темноте с открытыми глазами, слушал гул», который принял за начинающееся землетрясение. Через два дня гул начинает превращаться в музыку — совсем новую, никогда ранее не слыханную. Он спрашивает себя, не желтая ли эта музыка, не шум ли желтых азиатских полчищ, хлынувших в Европу, — предсказанное Вл. Соловьевым восстание желтого Востока против Запада. Но внезапно настает ясность: это музыка мировой революции, крушения старого мира. Теперь он знает: будет сметено все — религия, культура, искусство; все будет сожжено — честь, нравственность, право. «...Музыка еще не помирится с моралью. Требуется длинный рядантимо- ральный(чтобы «большевики изменили»), требуетсядействительнопохоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников, чтобымузыка согласилась помириться с миром».'Случайно встретив где-то Зинаиду Гиппиус, когда-то относившуюся к нему дружески, Блок с искренним удивлением спрашивает, неужели она не знает, что России не будет, как не будет Англии, Германии, Франции. Совсем новыми такие пророчества в России не были. Соловьев на смертном одре говорил, что историософам пора уходить в отставку, поскольку исчез их предмет: «всемирная история внутренне кончилась».[164]Но пугающе ново блоковское «да» полному разрушению старого мира, вдохновенное упоение музыкой всеуничтожающей революции. Лицо большевизма он безоговорочно воспринимает как истинное лицо России и не может понять, почему люди, которые принимали Петербург Достоевского и восхищались бешеной тройкой Гоголя, оказались неспособны понять, что бешенство большевизма есть откровение душевных глубин России. Он не без злорадства напоминает непримиримым демократам слова Карлейля: демократия входит в историю, «опоясанная бурей». Блок жаждал бури и, как Бакунин, верил, что страсть к разрушению — «творческая страсть». Единственная возможность спасения — отдаться музыке разрушения: «Все... стало грязью. Остался одинelan? Только— полет и порыв; лети и рвись, иначе — на всех иных путях гибель».[165]«Ничего, кроме музыки, не спасет».[166]
Из этой музыки всего за несколько дней поднялось значительнейшее поэтическое творение Александра Блока — «Двенадцать». Оно имело невиданный успех во всем мире, за короткое время было переведено на 21 язык. Из многих немецких переводов лучшие — переводы Грегора и Целана. Блок писал «Двенадцать» вдохновенно, с чувством, что пишет поэму не он, что она как бы ему продиктована. «Во время и после окончания Двенадцати" несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг — шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира)». Поэтическое вдохновение Блока было столь огромно, что он, скромнейший человек, всегда предъявляющий к себе высокие требования, делает совершенно неожиданную для него запись в дневнике: «Сегодня я — гений».[167]«Двенадцать» шокировали и возмутили всех антибольшевистски настроенных русских людей, в том числе и многих прежних друзей Блока. В значительной мере эта реакция объясняется тем, что поэму восприняли как чисто политическое произведение, с этих позиций и судили о ней. Блок со страстью возражает против такого понимания «Двенадцати»: «...те, кто видит в Двенадцати" политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи...»[168]Но возражения не помогли. Независимостью мышления в то время обладали немногие, и они, немногие, способные мыслить, были так одиноки, что молчали.
Читая «Двенадцать» сегодня, сразу замечаешь, что в творчестве Блока поэма эта отнюдь не стоит особняком.
Эсхатологическая тема гибели мира воспринята Блоком от Владимира Соловьева, он и в юности размышлял о ней и обращался к ней в поэзии.
Ненавистью к корявым буржуям и мягкотелому либерализму отмечены многие стихотворения Блока, особенно те, что связаны с темой войны. Не нова в поэме и «декорация» — тот же Петербург, по окраинам которого поэт бродил ночами, переживая видения Прекрасной Дамы.
Создатель «Двенадцати» и певец Прекрасной Дамы — один и тот же человек, который таковым себя и ощущал, о чем можно заключить из странного замечания, в котором он отстаивает неполитический характер своей поэзии: в январе 1918 года он «в последний раз отдался стихии не менее слепо, чем в январе девятьсот седьмого или в марте девятьсот четырнадцатого».[169](Блок имеет в виду свои увлечения Волоховой и Дельмас.) Уже эти неожиданные слова и особенно неожиданное заявление, что и страстная любовь его к большевистской революции слепа, позволяют сделать вывод, что Блок ни в коем случае не отрекается от своих прежних произведений, и в первую очередь это относится к циклам «Снежная маска» и «Кармен», хотя советское блоковедение упорно пытается доказать обратное. Да ведь сам Блок говорит, что ценит эти стихи, так как они возникли вместе с приятием захватившей его в те годы стихийной силы. Если понять слова Блока буквально, то получается почти тот смысл, что большевистская революция явилась последней возлюбленной, к которой вновь вспыхнула его слепая страсть.
Конст. Мочульский верно отмечает, что революция, отображенная в «Двенадцати», происходит не в деревне, а в городе, в уникальном Петербурге. Крестьянство в поэме безмолвно, хотя оно в те годы отнюдь не безмолвствовало. Здесь раздаются голоса нищих, рабочих, солдат, да еще проституток, устроивших собрание, чтобы обсудить свои ставки и цены для клиентов. В поэме властвуют те же природные силы, что и в прежних циклах: ветер, снег и ночь.
Черный вечер. Белый снег. Ветер, ветер! На ногах не стоит человек.
Ветер, ветер, — На всем Божьем свете!
Жалобы населения вложены в уста плачущей старушки:
Старушка убивается — плачет,
Никак не поймет, что значит,
На что такой плакат,
Такой огромный лоскут?
Сколько бы вышло портянок для ребят,
А всякий — раздет, разут...
Злобный враг большевиков «товарищ поп» обрисован несколькими штрихами:
А вон и долгополый —
Сторонкой — за сугроб...
Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
Рядом с попом — фигура буржуя (в немецком переводе поэмы — неточное «бюргер»):
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.
Стоит буржуй, как пес голодный, Стоит безмолвный, как вопрос. И старый мир, как пес безродный, Стоит за ним, поджавши хвост.
Двенадцать красногвардейцев изображены без малейшего пафоса. Читая поэму, начисто забываешь, что эти двенадцать — представители элиты большевистских вооруженных сил. По большей части они именуются просто «ребятами». Характерно, что изображение великого революционного процесса оживляет почти трогательная любовная история, которая заканчивается убийством проститутки Катьки:
— Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча... ах!
Столкновения, или боя, в «Двенадцати» не происходит — озлобленный долгогривый поп, буржуй, упрятавший нос в воротник, это не приготовившиеся к бою враги, и двенадцать парней — не боевой отряд. Да и Блок говорит, что «их винтовочки стальные» направлены «на незримого врага», что стреляют они в пустоту. Призывы «Вперед, вперед, рабочий народ!» появляются ближе к концу поэмы, но боя не происходит.[170]И это отвечает блоковскому представлению о революции: она вызвана к жизни не волей людей, а судьбой, шумящей волной событий, нахлынувших на людей.
Последние строки поэмы, из-за которых смысл ее становится темным и в то же время глубоким, таковы:
...Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Не поставь Блок в конце своей поэмы имени Иисуса Христа, борьба вокруг «Двенадцати» вряд ли проходила бы намного спокойнее, но ее глубинные мотивы были бы более явственны. Партийцы-большевики и их сторонники имели бы все основания быть довольными поэмой, подставив на место вождя отряда Маркса или Ленина. Противники большевиков, и в первую очередь бывшие друзья Блока, меньше бы возмущались и, наверное, во главе красногвардейцев видели бы Антихриста. А появление Христа затуманило четкие фронтовые линии в войне двух сил и превратило в хаос борьбу вокруг Блока. Во многом вина здесь падает на самого поэта. В альманахе «Записки мечтателей» в 1922 году опубликована его дневниковая запись: «Мне тоже не нравится конец „Двенадцати". Я хотел бы, чтобы этот конец был иной. ...Я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».
То, что появление Христа в поэме было неожиданно и не по сердцу Блоку, вполне понятно, ведь он не преодолел своего радикально враждебного отношения к Христу, о котором писал Евг. Иванову; в статье «Интеллигенция и Революция» он также, причем прямо-таки в стиле большевистской агитации, высмеял церковь и духовенство.
Да и в самой поэме красногвардейцы — безбожники, все как один. Свобода их — без креста, они шагают вдаль «без имени святого».
Еще более загадочным становится смысл появления Христа, когда вдумываешься в следующие слова Блока: «Страшная мысль этих дней: не в том дело, что красногвардейцы „недостойны" Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том, что именно Он идет с ними, а надо, чтобы шел Другой».[171]Вне всякого сомнения, под «Другим» Блок понимает Антихриста. Что же все это значит? Почему возглавлять красногвардейцев должен Антихрист? Что это за Христос, которого Блок, неожиданно для себя самого, вдруг видит вождем революции? Как Блок к нему относится, как относятся к нему эти «двенадцать человек»? Появление в поэме Христа крайне неприятно задело большевистских интеллигентов, однако от резкой критики они воздержались. Ленин ограничился замечанием, что концовка ему непонятна. Горький заявил, что поэму в целом надо понимать как сатиру на революцию. Это мнение он лично высказал Блоку. Тот усомнился в правоте Горького, но оправдываться не стал. А до чего додумался поэт Макс Волошин: концовку-де надо понимать не в том смысле, что Христос ведет за собой красногвардейцев, — это они ведут его куда-нибудь на окраину, чтобы расстрелять.
Прежде сочувствовавшие Блоку литераторы из круга Мережковского — Зинаида Гиппиус, Вяч. Иванов и Сологуб были потрясены и ошарашены. Кое-кто ограничился выражением соболезнования и пожеланием скорейшего выздоровления. Так, Иванов, презентуя Блоку свою новую книгу, сделал на ней такую надпись: «О Боже, ниспошли любовь и мир его ненавидящей душе». Сильнее всех, пожалуй, была потрясена Зинаида Гиппиус, когда-то, особенно во времена упорной борьбы Блока за сердце Любови Дмитриевны, игравшая немаловажную роль в его жизни. Незадолго до отъезда Гиппиус в эмиграцию они случайно встретились в трамвае. Блок спросил, подаст ли она ему руку. «Лично — да, только лично — не общественно», — таким был ответ. В эмиграции она, как и ее муж Мережковский, выступала против Блока яростно, не брезгуя даже клеветой. Из Парижа она прислала ему коротенькое стихотвореньице:
Впереди двенадцати не шел Христос!
Так мне сказали сами хамы.
Но зато в Кронштадте пьяный матрос
Танцевал польку с Прекрасной Дамой.
Говорят — он умер. А если и нет?
Вам не жаль Дамы, бедный поэт?
Глава акмеистов поэт Гумилев сказал, что Блок, написав «Двенадцать», «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя». Подобные высказывания заполнили бы страницы и страницы, но это не объясняет сложившуюся ситуацию.
Разгадка финала, предложенная Волошиным, неверна, само развитие сюжета ее исключает. Ополчившиеся на Блока бывшие друзья и многие из широкого круга антибольшевистски настроенных людей вообще не пытались искать какую-то разгадку. Исключением был Конст. Мочульский, проницательно угадавший в поэте две души, которые не стремятся покинуть друг друга, но загадочным образом остаются вместе, существуя в постоянном противоборстве. Мочульский ссылается на дневниковую запись Блока, как бы извиняющуюся: Блок пишет, что не «восхвалял» Христа, а «только констатировал факт: если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь „Иисуса Христа". Но я иногда сам глубоко Его ненавижу».[172]Здесь, пишет Мочульский, говорят два человека: одному свыше дано констатировать факт (какая пророческая уверенность!), что Христос находится на пути в будущее; другому этот факт страшен, и он чувствует ненависть к призраку. Характеристика Мочульского верна. Блок всю свою жизнь был неким замкнутым в себе целым, но целостность эта на протяжении всех фаз и во всех сферах его жизни сохранялась благодаря непрестанной борьбе его души с самою собой. В ранней юности она воспринималось самим поэтом как борьба мистицизма и скептицизма, задачу последнего он видел в защите мистики от беспредметного романтизма. Позднее, в какой-то мере по причине измены Прекрасной Даме с Незнакомкой, мистика Блока все более утрачивала связь с надмирной реальностью, а вследствие этого его скептицизм все больше обращался в нигилизм.
Ненависть к прошлому и в особенности к прошлому старой России стала его сильнейшим чувством. В письмах, дневнике, а также в разговорах с разными людьми часто мелькают слова: «России не будет». Прекрасные стихи о России, написанные в 1908— 1910 годах, он теперь считает панихидами. В них — последние полные любви и тревоги слова, какие нашел поэт для своей Родины. Начиная с 1918 года он находил для старой России лишь самые злые, самые несправедливые, самые убийственные слова, которые своей безмерностью едва ли уступали большевистской агитации и пропаганде. Глубину своей ненависти он сознавал. Однажды, гуляя по городу с писателем Замятиным, он сказал: «Ненавидящая любовь — это, пожалуй, точнее всего, если говорить о России, о моем отношении к ней». В этой ненавидящей любви — объяснение того, почему любую попытку спасти хоть крохи от старой России он считал убийством, а в любой попытке большевизма уничтожить прошлое ему виделось сотворение мира.
Россия не отплатила Блоку злом за эту ненависть, но дважды пыталась избавить его от заблуждений и вывести на верный путь. Первую попытку сам Блок описал в цикле «На поле Куликовом». Вечером накануне битвы он слышит ее голос в криках лебедей. Наутро, когда тучей черной двинулась орда, он видит на своем щите нерукотворный образ, но это не образ Подруги Вечной, а лик Богородицы. В этом видении, пишет Мочульский, свершилось мистическое предчувствие певца: розовые облака, клубы тумана, скрывавшие Прекрасную Даму, рассеялись, и русский мыслитель ясно читает в душе русского народа имя Пречистой Заступницы, Божьей Матери. Не напоминает ли это явление Христа в «Двенадцати»? Сам поэт не понимает этого явления, оно ему неприятно. Он возражает против предположений, что как-либо утверждает Христа. Более того, он заявляет, что Христа иногда ненавидит. Но, несмотря на это, ондолженпоставить Христа на то место, которое, по его мнению, принадлежит Антихристу. Так кто же повелел явиться этому видению в поэме, если опять- таки не Россия, ненавистная? Не было ли это ее попыткой спасти своего заблудшего сына?
В одно время с «Двенадцатью» родились «Скифы». «Двенадцать» закончены 29 января 1918 года, «Скифы» написаны за один день — 30 января. Стилистически эти поэмы противоположны друг другу. В «Двенадцати» стихи выверены тончайшим музыкальным слухом, классические размеры перемежаются чисто тоническими ритмами народной песни. Поэма то поет, то пускается в пляс, то стонет, то выкрикивает агитационные лозунги. В «Скифах» Блок обратился к традиции ломоносовских и держа- винских од XVIII века. Слышен в этих чеканных строфах и звенящий пафос пушкинского стихотворения «Клеветникам России», в котором великий поэт отказывает Западной Европе в праве на вмешательство в «домашний спор славян между собой» и напоминает о том, что русские своею «кровью искупили Европы вольность».
«Скифы» дышат страстной ненавистью к Европе, но дышат и живой любовью, какой, утверждает Блок, Европа давно уж не знает, любовью, что «и жжет, и губит». Несколько строф посвящены широте русской любви. «Мы любим всё — и жар холодных числ, / И дар божественных видений... и острый галльский смысл, / И сумрачный германский гений...» Гимн вселенской русской любви заканчивается предложением мира:
Придите в мирные объятья!
Пока не поздно — старый меч в ножны,
Товарищи! Мы станем — братья!
Завершает стихотворение предостережение Европе: если она не примет руку дружбы, Россия не встанет второй раз на защиту Европы от желтого Востока:
В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз — на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
«Скифы» — последнее поэтическое произведение Блока. После них были изданы два томика написанных раньше, но не напечатанных стихов — «Седое утро» и «За гранью прошлых дней». Критика писала: «Не новый путь. Уже заглавия звучат анахронизмами».
Блоку вполне ясна была причина, по которой он перестал писать: он больше не слышал музыки. Если спрашивали, почему не появляются новые стихи, он всем отвечал одинаково: «музыки — нет», «все звуки прекратились». Громовые годы эпохи в его восприятии стали «беззвучным пространством». Понятно, что с умолкнувшей музыкой началось и некоторое отрезвление Блока по отношению к революции. Один из друзей пишет в своих воспоминаниях о Блоке: «В августе месяце 1920 года... <Блок> не отрицал, что революция — явление огромное, но он уже не считал ее явлением безусловно положительным и склонен был признать ошибкой ту свою веру в нее, какая веяла на страницах „Двенадцати" и книги об интеллигенции».[173]И серые будни, опустившиеся на революционную бурю, едва ли позволили Блоку сохранить свой прежний взгляд на нее.
Несмотря на популярность «Двенадцати», Блок по причине своего сотрудничества с руководителями левых эсеров был арестован и провел под арестом одну ночь. Зимой 1917—1918 годов он жил в более тяжелых условиях, чем большинство петербургских интеллигентов, так как в практической жизни был беспомощен. Он мерз и голодал. Понемногу положение улучшилось, после того как жене Блока предложили за ежемесячный гонорар каждый вечер выступать с чтением «Двенадцати» на сцене литературного клуба «Приют комедиантов». Со временем они узнали те обходные пути, благодаря которым можно было продать на рынке что-то из вещей. Голодать уже не приходилось, но Блок очень страдал от холода.
В апреле 1920 года появились первые симптомы болезни, диагноз которой установить не удалось, — общая слабость, сильные боли в руках и ногах. Болезнь стремительно прогрессировала. У друзей возникла идея отправить Блока на два-три месяца за границу, но он ни под каким видом не соглашался покинуть Петербург. В те дни он написал полные отчаяния строки:[174]«...сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит. <...> Итак, „здравствуем и посейчас"[175]сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». О последнем — печальном — триумфе Блока в Петербурге рассказал писатель Замятин:
«Помню, он с усмешкой рассказывал — вечер его не разрешают: спекуляция, цены выше каких-то тарифов. Наконец — разрешили. И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) — ив полумраке шелест, женские лица — множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского — речь о Блоке — и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок — с бледным, усталым лицом. <...> И в тишине — стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека — на одной ноте. И только под конец, после оваций — на одну минуту выше и тверже — последний взлет.
Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:
— Это поминки какие-то!
Это и были поминки Петербурга о Блоке. Для Петербурга — прямо с эстрады Драматического театра Блок ушел за ту стену, по синим зубцам которой часовым ходит смерть: в ту белую апрельскую ночь Петербург видел Блока в последний раз».
Еще одно прощание, хотя и совсем иного рода, состоялось в Москве, куда он поехал выступать с вечерами стихов. Самочувствие его было очень плохим, он вскоре пришел к мысли отказаться от нескольких выступлений, которые еще предстояли, но не нашел в себе сил для отказа. В один из этих вечеров (когда чтение стихов уже закончилось) он сидел со знакомым писателем[176]за кулисами и услышал, как на подмостках некий «вития»[177]весело доказывал толпе, что в стихах Блока нет динамики, нет нового стиля, вообще это стихи мертвеца. Блок, наклонившись к своему другу, сказал: «Это правда... я умер». Болезнь его быстро развивалась. 5 августа 1921 года пришло разрешение выехать за границу на два или три месяца, для лечения. Оно опоздало. 7 августа в 10 часов утра Блок умер.
Комната, где умер Блок, была полна цветов и венков. Далеко не все, кто хотел попрощаться с поэтом в его квартире, могли войти: лестница и двор были заполнены людьми. Пел хор Мариинского оперного театра. Близкие Блоку писатели, в том числе Белый, вынесли гроб. Весь долгий путь до кладбища гроб несли на руках друзья и близкие Блока.
Благоговейно совершили отпевание. Пели литургию Чайковского, поэтому панихида затянулась. Всё несли и несли цветы. К открытому гробу подходили с последним целованием незнакомые девушки, едвасдерживая рыдания.Откуда-тосправа на гроб итолпу падал широкий солнечный луч.
Десятью годами позднее могилу Блока трудно было отыскать. Она заросла густой сорной травой. Тут же лежали увядшие стебли кем-то принесенных цветов. На перекладине креста с трудом можно было разобрать потемневшие от дождей строки:
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество.
Трудно вообразить себе что-то более печальное, чем короткая жизнь Александра Блока. Наделенный цветущим здоровьем и поразительной красотой, одаренный великим талантом, нашедший путь в «горний мир», удостоившийся, как и Владимир Соловьев, свидания с Софией, он в конце своего жизненного пути был физически и душевно больным человеком, измученным разочарованиями, самообвинениями и бесконечной болью, человеком, который уже ничего не желал, кроме смерти.
Найти исчерпывающее объяснение этой трагической судьбы исследователям никогда не удастся. Каждый человек есть тайна, которая навеки останется неразгаданной. И все же можно, наверное, сказать, что три заблуждения в жизни и познании, характерные не только для Блока, но и для всего нашего времени, проливают свет на конец его жизни. Это потеря себя самого в стихии чувственной страсти, оставившей истинную любовь, безвольное приятие революционной утопии, которая враждебна традиции и исключает спасительное здравомыслие, и, наконец, главное — безотрадные блуждания в потемках мистики, не имеющей в религии защиты от грозных опасностей.
Вокруг Блока было немало людей, видевших эти заблуждения. Но странным образом по большей части их поэту прощали — наверное, по причине неизменного впечатления, что зло, творимое им, меньше, чем зло, творимое с ним. Быть может, он был послан ради предостережения всем нам?
Когда Замятин сообщил о смерти Блока Горькому, тот, потрясенный, сказал: этого нам нельзя простить. Но гораздо больше нельзя было бы всем нам простить, если бы при построении новой России мы легкомысленно упустили суть смерти Александра Блока.
В моей работе многие оказали мне дружескую помощь, за которую я всех сердечно благодарю.
Весьма нелегко было достать необходимые книги, и тут мне делом и советом помог профессор Чижевский. Он предоставил в мое распоряжение многие редкие книги из своей личной библиотеки, а также из собрания славянского семинария Гейдельбергского университета; кроме того, он подсказал мне, что многие издания, которых нигде больше нет, я могу получить, обратившись в библиотеку города Хельсинки. Исследование о Соловьеве я, перед тем как отнести в издательство, послал величайшему в Германии знатоку его творчества, профессору Людольфу Мюллеру. Он крайне внимательно прочитал рукопись и указал мне на целый ряд мест, требующих разъяснения для немецкого читателя.
В работе над очерком о Вяч. Иванове очень большую помощь оказала мне Ольга Шор (Дешарт). До написания текста я пять недель провел у нее в Риме, где был мне прочитан незавершенный роман писателя и где услышал я многое о его жизни и творчестве, чего нигде больше не узнал бы.
Особую благодарность выражаю госпоже Фриде Гадамер, самоотверженно помогавшей мне при окончательном оформлении рукописи и трудоемком чтении корректур. Два стихотворения — одно Вяч. Иванова и одно Андрея Белого — переведены на немецкий язык Гертой Шульт.
Федор Степун

