Эпилог
Я завершаю портрет Иванова с чувством, что, несмотря на несомненное сходство, он получился несколько тусклым по колориту. Это связано с тем, что поэзия вообще с трудом поддается переводу, а поэзия Иванова — в особенности. Достаточно открыть любую его книгу, чтобы обнаружить в ней уникальный и очень личный языковой ландшафт. Это чувствуется прежде всего в прозаических эссе и ранних стихотворениях Иванова. Некоторые из них обладают орнаментальностью, подобной искусно выкованным вратам к таинственным садам его души. К этой особенности добавляется еще одна: пристрастие Иванова к архаизмам, которые часто заимствованы из церковного языка и чей давно забытый смысл он наполняет биением новой жизни. Странным образом эта тенденция к архаизации легко сочетается у Иванова с любовью к неологизмам и заимствованиям из других языков, что создает обороты, странно звучащие по-русски. Диапазон этих полярных явлений языка Иванова в немецком воспроизвести невозможно. Писать на немецком, одновременно напоминающем стиль Якоба Бёме и «Дуинские элегии» Райнера Марии Рильке, сможет только тот, кто обладает уникальным поэтическим дарованием.
Наряду с этой трудностью у поэзии Иванова есть и другая, противоположная черта, касающаяся, правда, только его поздних произведений — «Римских сонетов» и «Римского дневника». В этих циклах встречаются строчки, даже целые строфы, показывающие присущую им религиозную истину во всей ее наготе, так что совершенно невозможно представить себе смену формы выражения, являющуюся, в конечном счете, сутью перевода. Такие стихотворения подобны хоралам, которые следует петь в церкви.
Если бы мне пришлось писать об Иванове по-русски, у меня появилась бы возможность цитировать некоторые его стихотворения, чтобы придать своей работе большую убедительность. Но поскольку я пишу по-немецки, единственным моим утешением является надежда, что через несколько лет как у славистов, так и у широкой публики появится неподдельный интерес к многочисленным фигурам первой четверти XX века. К сожалению, проблема революции полностью заслонила истинный лик России.
Сожалея о невозможности предоставить слово самому Иванову, чтобы он мог обратиться к моим читателям, я должен высказать еще кое-что, что есть у меня на душе.
В начале своего очерка я писал о некоторых обстоятельствах жизни Иванова, довольно важных и, во всяком случае, характеризующих его как человека. Новых штрихов к портрету его личности я больше не добавлял. Их отсутствие объясняется тем, что в эмиграции мы с ним больше не виделись. Конечно, я не переставал надеяться, что навещу его при случае, но, как это часто бывает, случая больше не представилось. Я оказался в Риме уже после его смерти. Я поехал туда, прежде чем приступить к написанию своей работы, с целью изучить архив Иванова и в особенности его последнее творение, уже упоминавшееся вначале. Целый месяц в Риме я жил не в гостинице, а в квартире его дочери и сына. С ними живет госпожа О. Де- шарт, которая совместно с Оксфордским университетом готовит к изданию произведения поэта.
Римская квартира Иванова, конечно, весьма отличалась от петербургской, в которой я познакомился с ним полвека назад, но мне она показалась таинственно знакомой. Может быть, потому, что его дети и Ольга Дешарт в своих сердцах хранили не только горе и воспоминания об умершем, но и благоговейную связь с Бессмертным. Это чувство передалось и мне; особенно сильно я ощутил его, слушая последнее незаконченное произведение поэта и отдельные главы подробной биографии, над которой работает Ольга Дешарт. Думается, что эта биография может стать одним из выдающихся трудов, посвященных анализу истории духа первых десятилетий XX века.
Возникшее у меня чувство, будто римская квартира поэта одновременно является той, петербургской, подкреплялось не только ощущением присутствия в ней умершего, но и не в последнюю очередь внешним видом комнат. В кабинете на видном месте висел портрет Лидии Зиновьевой-Ан- нибал. Как и в петербургской квартире, все было заставлено книгами, причем те, для которых не хватило места на полках, примостились по углам комнаты. Конечно, даже в Риме на стене висела большая гравюра Вечного города, существованию которого мы обязаны лучшими строчками «Римских сонетов» и «Римского дневника». Из «Римского дневника»[86]я бы с особенным удовольствием процитировал некоторые места:
Пью медленно медвяный солнца свет,
Густеющий, как долу звон прощальный;
И светел дух печалью беспечальной,
Весь полнота, какой названья нет.
Не медом ли воскресших полных лет
Он напоен, сей кубок Дня венчальный?
Не Вечность ли свой перстень обручальный
Простерла Дню за гранью зримых мет?
Зеркальному подобна морю слава
Огнистого небесного расплава,
Где тает диск и тонет исполин.
Ослепшими перстами луч ощупал
Верх пинии, и глаз потух. Один,
На золоте круглится синий Купол.
Иванов бродит по своему Риму, воспевает его фонтаны, арки, его вечера и небо и чувствует, как Рим, чьи кипарисы, подобно старым привратникам, еще помнят, как Троя окрепла в пожаре и восстала из пепла, — как Рим, «царь путей», снова приводит свою душу, закаленную страстями и страданиями, в вечное царство.
Вновь перечитывая «Римские сонеты» и еще больше «Римский дневник», я часто спрашивал себя, смог бы Иванов как поэт достичь тех же высот, не будь ему даровано провести последние десятилетия своей жизни в Риме. Я осмеливаюсь ответить на этот вопрос отрицательно. В Риме Иванов стал поэтом. В языческом Колизее он впервые ощутил и в природе, и в человеческом сердце дионисийский хмель — и на всю жизнь остался верен этому переживанию. Но каким бы мощным ни было оргиастическое переживание, оно не отняло у Иванова христианской веры. Дионисийский экстаз навсегда остался для него лишь формой переживания, неким «как», а христианство стало содержательным «что» этой формы. Если бы Рим, город вечернего покоя, не был одновременно городом пьянящего юного экстаза, то и религиозное возмужание поэта не было бы так неразрывно связано с его творческим ростом, как позволяет судить об этом его поэзия. Религии нужна возвышенная душа, искусству — широкая и богатая. Только потому, что Рим подарил Иванову полнейшее духовное самовыражение, неотделимое от самоотречения, но вместе с тем остался в его сердце городом искушений, его творчеству удалось взойти в религиозные выси, не теряя ни духовного богатства, ни богатства многих печальных и блаженных воспоминаний, которым он, конечно, уступил место на пороге вечной Памяти.
Перед моим отъездом из Рима мы пошли к могиле Иванова. На кладбище, густо поросшее могучими деревьями, главным образом пиниями, нужно было идти через очень ухоженный, расчерченный множеством дорожек, обсаженный пышно цветущими и еще светящимися в наступающих сумерках цветами внутренний дворик, в котором царил таинственный покой. На земле лежала мраморная плита со слегка закругленными краями, напоминавшими драпировку, посредине белой плиты — черный мальтийский крест.
Медленно и молча вышли мы с кладбища, и, наверное, каждый ощутил трагическое величие нашей эпохи, несущей тяжкое бремя вины, и задумался о различных дорогах, по которым каждый из нас возвращается к самому себе.

