Четыре «симфонии» Андрея Белого
Принцип «магического вербализма» чувствуется во всех произведениях Андрея Белого. Однако решающе важную роль играет он в четырех юношеских сочинениях, которые Белый назвал «симфониями». Они созданы в 1901—1908 годах. Первую Белый назвал «Героической», вторую — «Драматической», третья получила название «Возврат», а четвертая озаглавлена в чисто символистском духе: «Кубок метелей». С художественной точки зрения «симфонии» далеко не равноценны. Сам Белый совершенно правомерно выделял «Вторую, Драматическую, симфонию», ценя ее выше трех других. И спустя тридцать лет после их появления он назвал «Вторую симфонию» в числе семи лучших произведений из всего им написанного. Он вспоминал, что задумал и воплотил ее, сознательно создавая художественное произведение, и отметил, что на сей раз заставил молчать публициста в себе, который обычно громогласно вмешивался в художественное творчество. Поскольку речь идет именно о «Второй симфонии», с этим утверждением Белого трудно согласиться. Гораздо больший вред причинил «симфониям» не Белый-публицист, а Белый — страстный практик магического вербализма, и это он видел и сам. Во вступлении к «Кубку» он пишет, что, работая над этой «симфонией», «старался быть скорее исследователем, чем художником». Рискованность подобного метода ему самому была ясна: структурные задачи, которые он себе поставил, подчиняют фабулу технике, а красота образа не всегда есть то же, что закономерность его структурной формы. Исходя из этого Белый дает читателю едва ли выполнимую рекомендацию: для начала прочитать «симфонию», так сказать, наивно, затем разобраться в ее структуре, а уж потом, снова и снова перечитывая текст, постигать его именно как художественное произведение. Он убежден, что совершенно невозможно до конца разглядеть переживание, сквозящее в любом образе, не усвоив предварительно, в какой теме этот образ проходит, сколько раз уже повторялась тема и какие образы ее сопровождали. Если последовать его рекомендации, уверяет Белый, удастся понять смысл переживания с точностью до 1/2, тогда как при поверхностном чтении смысл произведения уясняется с точностью лишь до 0,01. Между тем желание последовать этой рекомендации Белый сам же и сдерживает, чистосердечно признаваясь, что и автор пребывает в недоумении, не зная, можно ли признать «Кубок метелей» художественным произведением.
Мне кажется, скепсис Белого чрезмерен. Целый ряд формальных особенностей его произведений очевиден и без предварительного скрупулезного изучения.
Прежде всего в «симфониях» бросается в глаза — еще до того, как прочтешь хоть слово, — что каждые две-три, самое большее семь строк здесь объединены с помощью номеров, цифр и составляют некое целое.
Однако важнее этого необычного зрительного впечатления другая особенность «симфоний». Уже при первом чтении замечаешь, что переживание, а именно о нем стремится рассказать Белый, не погружено в поток времени, но предстает словно иллюстрированный срез как бы остановленного времени. От этого возникает впечатление, что «симфонии» разыгрываются не во времени, а в пространстве; очень странное чувство. Пространство же во всех «симфониях», хотя в каждой и по-разному, оказывается двойным. Над эмпирической действительностью высится трансцендентное бытие. Обе формы бытия ни в одной из «симфоний» не разделяются. Они связаны друг с другом не только переживанием автора, но и за счет стилистических средств. Например, первая часть «Третьей симфонии» («Возврат») — это мифически-космический пролог, образы из этой первой части превращаются в фигуры людей: Царь-Ветер оборачивается интриганом доцентом, а мифический старик, который в первой части символизировал Вечность, превращается в добродушного психиатра.
Темы «симфоний» не были личными озарениями Белого. В них вполне отчетливо отразились мысли и чувства молодых людей, нашедших друг друга в движении символизма. Его верховные символы — это явившаяся Владимиру Соловьеву Святая София, Премудрость, которую он проповедовал, «Жена, облеченная в солнце» (из Откровения Иоанна), Антихрист, чье явление в грядущем определит судьбы европейцев, и многое другое, что мы находим у философов начала века. Кажется, есть среди этих символов и некоторые другие, имеющие более личный характер, однако они также не являются оригинальными созданиями Белого: утренняя заря, метель, маска. Связь, существующая между этими двумя туманными символическими пластами, уясняется только благодаря пониманию своеобразия той эпохи и душевного состояния людей, живших, мечтавших и сочинявших в то время. Мы ждали «космической зари», пишет Белый, но ожидали и «новой земли», и «нового человечества». Тема утренней зари — вернее, символ утренней зари — занимала центральное место в мире символистов. Утренняя заря для них была не только зрительным, но и музыкальным образом. «...Молодежь того времени, — пишет Белый, — слышала нечто, подобное шуму, и видела нечто, подобное свету; мы все отдавалисьстихиигрядущих годин; отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века...»[91]
В это братство входили очень разные люди: поэты, писатели, музыканты, молодые ученые, рвавшиеся из оков позитивизма, радикальные священнослужители, но кроме них — антропософы, революционеры и некоторые актеры, как Иванов и Вера Коммиссаржевская, мечтавшие о возвышении театра и превращении его в силу, формирующую духовность. Наконец, были здесь и представители свободных профессий. Как сообщает Белый в своих воспоминаниях, жена философа, публициста и романиста Мережковского, печатавшая стихи под псевдонимом Зинаида Гиппиус,[92]«...именно в это время писала свой яркий рассказ, где градация зорь пробегает пред нами». Учредитель книгоиздательства «Мусагет» Эмиль Метнер прослеживал тему зари в музыке Бетховена и Шумана. Его брат, известный в России композитор Карл[93]Метнер, разработал тему зари во 2-й части своей симфонии фа-минор. Таково общее настроение, породившее «симфонии» Белого. Оно определило и то, как их встретили. Консервативная печать и верная старым традициям литературная критика их решительно отвергли, Метнер же сказал: «Симфонией дышишь, как после грозы... В ней меня радуют: воздух и зори; из пыли вы выхватили кусок чистого воздуха, Москва — осветилась: по-новому... „Симфония" — музыка зорь».[94]Радостно-взволнован- но откликнулся на «симфонию» Александр Блок; из его рецензии (в журнале «Путь») надо привести несколько строк: «...„Приближается утро, но еще ночь" (Исайя).[95]Ее музыка смутна. Звенят мигающие звезды, ходят зори, сыплется жемчуг; близитсявоплощение.<...> Ты не уснешь в „золотисто-пурпурную"[96]ночь. Утром — тихо скажешь у того же окна: здравствуй, розовая Подруга, сказка заря». Встречая утренние зори, Блок в Шахматове долгими часами бродил по лугам и лесам, и томительное ожидание рассвета было для поэта ожиданием встречи со Святой Софией, Премудростью Божией, о чем, вне всяких сомнений, свидетельствует его ранняя лирика; об этом мы расскажем подробнее в очерке о Блоке.
То, что проникнутая эротизмом мистика таит в себе немало опасностей, не подлежит сомнению. Эти опасности Блок и Белый видели явственно. Большая заслуга Белого состоит в том, что в «симфониях», особенно в Четвертой, он не только художественно, как поэт и писатель, воплотил, но и совершенно сознательно высмеял и подверг критике дух религиозной мистики и мистической эротики. Во вступлении к «Третьей симфонии»[97]он пишет о трех своих авторских задачах или о трех смыслах этого произведения: музыкальном, сатирическом иидейно-символиче- ском,или мистическом. Этот последний смысл, по мнению Белого, должен бытьпреобладающим, не затемняя, однако, прочих смыслов. Совмещение же всех трех сторон ведет к символизму, пишет Белый. В авторском предисловии к «Четвертой симфонии» мы обнаруживаем очень похожие соображения, которые выражены еще более резко: «В предлагаемой „Симфонии" я хотел изобразить всю гамму той особого рода любви, которую смутно предощущает наша эпоха, как предощущали ее и раньше Платон, Гёте, Данте, — священной любви. Если и возможно в будущем новое религиозное сознание, то путь к нему — только через любовь. Я должен оговориться, что не имею ничего общего с современными пророками эротизма, стирающими черту... между мистикой и психопатологией...»
Главными символами, которыми Белый в своих стихах сообщил о явившемся ему видении великой любви, были метель, золото (имея в виду «золото» из своей первой книги стихов «Золото в лазури»), небо и ветер. «Тема метелей — это смутно зовущий порыв... куда? — пишет Белый. — К жизни или смерти? К безумию или мудрости? И души любящих растворяются в метели». Не случайность, а своеобразие языка той эпохи — то, что и Блок в это время воспевает снег, метель, вьюгу. Само собой разумеется, что символика ночи, снега, ветра и вьюги связана с ширью и далями русской земли, и все-таки, когда речь пойдет о поэзии Блока, мы коротко остановимся на том, в какой мере это само собой разумеется.
Чтение «Второй симфонии» даже людям из круга символистов давалось отнюдь не легко — не как что-то само собой разумеющееся. Несомненно, они почувствовали, что в переживаниях поэта сквозит очень своеобразный, раздробленный, болезненный опыт. Должно быть, читая «симфонии», они опечалились, потому что вечность, издревле витающая над миром, для Белого — лишь гнетущая скука «вечного возвращения». Но, конечно, читателям, наделенным тонким художественным чувством, принесет большую радость мастерская, точная, пуантилистская манера, в которой Белый создал образы «симфоний». Новы и вместе с тем убедительны ритмические и метрические структуры, легкостью своего рисунка определяющие стилистический строй повествования. Все это неповторимо и отличается большим художественным мастерством. В «симфониях» Белый — волшебник языка и человек, близкий к гениальности. Когда Вяч. Иванов впервые прочитал роман «Петербург», он ни на минуту не усомнился в том, что это произведение гениальное. Конечно, «Вторую симфонию» не сравнить с «Петербургом», однако уже в ней в зачаточном виде налицо и мысль, и яркая образность, которые с великолепной полнотой раскрылись затем в романе. И все-таки после чтения «симфоний» чувствуешь легкое недовольство — должно быть, потому, что, добравшись до конца, решительно нельзя быть уверенным, что все понял правильно. Догадываешься, конечно, что Белый хотел сказать, но даже и догадку свою не совсем понимаешь. Белый рукою мастера формирует образы и положения, и все-таки они остаются тенями, — таков замысел автора. Чувствуешь, что изменения, которые по ходу чтения претерпевает твое собственное «я», имеют символическое значение, но не можешь их ясно истолковать, что, впрочем, согласно Иванову, присуще искусству символизма. Но есть и нечто иное, существенное и типичное, оно связано с ироническим умом Белого. Так, читателю предлагается некий возвышенный мистический символ, и вдруг этот символ оборачивается чем-то комическим. Для героя «Третьей симфонии» Сергея Мусатова[98]символы Апокалипсиса, например, безусловно реальны; он убежденно проповедует, что близится Царство Божие, что Жена, облеченная в солнце, родит белого всадника, которому надлежит пасти народы жезлом железным. Жена, облеченная в солнце, предстает Мусатову в обличье синеглазой сказки (еще один образ «Третьей симфонии»). Он приходит к ней с великими надеждами, но она слушает «небрежно... желая поскорее его спровадить». Тут в комнату вбегает хорошенький мальчик с синими очами. Апокалипсический зверь из бездны? Оказалось — не мальчик, а девочка, дочь хозяйки, сказки. Мистик успокаивается. Интуитивное прозрение мистика разрешается провалом. «Вечность шептала баловнику и любимцу своему: „Я пошутила... Ну и ты пошути... Все мы шутим"».
Однако ирония — отнюдь не окончательный итог символизма. Появление покойного Владимира Соловьева, в день Троицы шествующего по крышам домов, звуки рога, в который он трубит, — здесь веет подлинным мистическим предчувствием. Свет истины Троицына дня и следующего за ним Духова дня с новой силой разгорается над миром. Почивший Соловьев едет на извозчике в меховой шапке и с поднятым воротником и сидит в церкви Св. Духа. Он шепчет: «Конец уже близок: желанное сбудется скоро».
Потом он идет по городу и крестит детей. «И опять была юная весна». В Ново девичьей обители «опять под яблоней сидела монашка... и между могил ходила молодая красавица сказка», и казалось ей, что «приближается... милое, невозможное, грустно-за- думчивое... Перед ней раскрывалось грядущее, и она загорается радостью... Огоньки попыхивали кое-где на могилах». Эти строки дают ключ к словам Метне- ра о «Второй симфонии»: «„Симфония"... — не в сумасшедших домах... вовсе не в „мистике", а в символе радости, в „Сказке" (героиня)».[99]
Белый рекомендовал читателям для понимания смысла этой «симфонии» внимательно рассмотреть ее формы и законы построения. Надо полагать, его требование чрезмерно. Поэтому приведу здесь четыре отрывка из «Второй симфонии»; будем надеяться, они достаточно ярко иллюстрируют своеобразие «симфоний».
1.Стояла душная страда. Мостовая ослепительно сверкала.
2.Трещали извозчики, подставляя жаркому солнцу истертые, синие спины.
3.Дворники поднимали прах столбом, не смущаясь гримасами прохожих, гогоча коричнево-пыльными лицами.
4.На тротуарах бежали истощенные жаром разночинцы и подозрительные мещане.
5.Все были бледны, и надо всем нависал свод голубой, серо-синий, то серый, то черный, полный музыкальной скуки, вечной скуки, с солнцем-глазом посреди.
6.Оттуда лились потоки металлической раскаленности.
7.Всякий бежал неизвестно куда и зачем, боясь смотреть в глаза правде.
1. Поэт писал стихотворение о любви, но затруднялся в выборе рифм, но посадил чернильную кляксу, но, обратив очи к окну, испугался небесной скуки.
2. Ему улыбался свод серо-синий с солнцем-глазом посреди.
1.Но вошел причесанный философ и любезно попросил свою гостью в гостиную.
2.Гостиная мебель была в чехлах. Черная гостья села боком к огромному зеркалу. Она была родственницей и завела речь о печальных обстоятельствах.
3.У нее умер сын. Сегодня она схоронила его. Теперь она осталась одна во всем мире.
4.Никого у нее не было. Никому она не была нужна.
5.Получала она пенсию. Уже десять лет ходила в черном.
6.Так она говорила. Слезы не капали из глаз.
7.И голос ее был такой же, как всегда. Постороннему казалось бы, что на губах ее мелькала улыбка.
8.Но это было горе.
9.Она рассказывала о смерти сына таким же тоном, каким вчера заказывала обед, а два дня тому назад она так же жаловалась на дороговизну съестных припасов.
10.Уже она привыкла к печали; мелочи и важные события вызывали в ней одинаковое чувство.
11.Она была тиха в своей скорби.
12.Уже она кончила и сидела, опустив голову, перебирая пальцами в перчатках свой ридикюль.
13.А он стоял перед ней в деланной позе, чистил ногти и говорил: «Нужно смотреть на мир с философской точки зрения».
14.Но тут позвонили. Он попросил по-родственному обождать, а сам поспешил выйти навстречу гостю...
1.Философ говорил долго. Говорил яро. Говорил до изнеможения, пока не ушел Поповский.
2.Усталый и бледный, пришел к себе в комнату и упал на постель.
3.Последняя мысль его была такова: «Не то, не то... Опять все не то... Ах, кабы спрятаться! Ах, кабы отдохнуть!»
4.Он спал... А над ним сгущались тени. Вечно те же и те же, суровые и нежные, безжалостно мечтательные.
5.Сама Вечность в образе черной гостьи разгуливала вдоль одиноких комнат, садилась на пустые кресла, поправляла портреты в чехлах, по-вечному, по-родственному.
6.Уже хмурились книжные шкафы; и тени встречались и, встречаясь, сгущались.
7.Так он спал в час весенних сумерек с бледным, ироническим лицом и без всякой деланности...
8.И малый ребенок мог придушить его.
9.Его окно было открыто. Оттуда дул прохладный ветерок.
10.С противоположной стороны к нему в окно из окна смотрел толстый Дормидонт Иванович, возвратившись со службы.
11.Дормидонт Иванович пил чай с блюдечка и, глядя в окно к нему, думал: «Интересно бы знать, сколько платят за эту квартиру».

