Благотворительность
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма
Целиком
Aa
На страничку книги
Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

«Башня»

Уже в последние семестры учебы в Гейдельберге я стал сомневаться в истинности кантовского тезиса о том, что «вещь в себе» (трансцендентный мир) не­познаваема. Некоторые личные переживания указали мне путь от трансцендентализма к романтизму, а за­тем — к мистицизму, от Шеллинга, Новалиса и Шле­те ля — к Мейстеру Экхарту и Якобу Бёме. Мои пер­вые опубликованные в журнале «Логос» сочинения (переработанные семинарские доклады) назывались «Трагедия творчества» и «Трагедия мистического сознания». Оба они задумывались не как историче­ские этюды, а как свободные эссе того рода, который сегодня в Западной Европе называют экзистенциали­стским. Эта перемена во взглядах направила меня, тогда еще питомца немецкого университета, на тот же путь, который в России избрали Бердяев и русские символисты, и прежде прочих — Вячеслав Иванов.

Вернувшись в 1910 году в Москву доктором фи­лософии Гейдельбергского университета, я начал ак­тивно сотрудничать с издательством «Мусагет», во главе которого стояли поэты-символисты. Вскоре в этом издательстве вышло русское издание междуна­родного журнала «Логос», посвященного проблемам культурфилософии. В 1910 году Иванов жил еще в Петербурге. Мимолетная встреча с ним в Москве пробудила во мне желание познакомиться с ним бли­же. Подходящий случай представился раньше, чем я ожидал. Религиозно-философское общество, создан­ное писателем и деятелем культуры Мережковским для собраний религиозно настроенной, свободомыс­лящей интеллигенции и прогрессивного духовенства, пригласило меня выступить с публичной лекцией. Я с величайшей радостью согласился, а на следующий день после заседания общества отправился к Ивано­ву, жившему в знаменитом шестиэтажном «доме с башней» напротив Таврического сада.

По сей день я помню со всеми подробностями про­сторную квартиру поэта. Сначала — вход в полукруг­лую комнату, дверь из которой вела в кабинет Ивано­ва, обставленный старомодной мебелью. Другая дверь вела в темный коридор, который тогда, бог знает по­чему, напомнил мне катакомбы. Возможно, это были катакомбы души Иванова, присутствие которой я ощутил при входе в его жилище. Во всех комнатах книги, книги, книги: фолианты в старинных пергамен- тах, маленькие томики ранних изданий немецких, французских и итальянских классиков. Разумеется, были и многочисленные ученые труды. Над полками и между ними гравюры, все больше изображения Веч­ного города, а также портрет покойной жены Иванова.

Вероятно, я пришел слишком рано или слишком пунктуально (у Иванова была привычка работать ночи напролет и ложиться только на рассвете), пото­му что мне пришлось подождать минут десять или пятнадцать, в течение которых я занялся разглядыва­нием библиотеки.

Есть люди, которых в мемуарах и биографиях, а также в обычных, бытовых письмах изображают со­вершенно по-разному; к Иванову это не относится. Самые разные люди, как бы они к нему ни относи­лись, одинаково описывают его внешность, за исклю­чением незначительных деталей, что говорит о свое­образии его облика.

Первой мыслью, странным образом поразившей меня при появлении Иванова, была мысль о сходстве его внешности с его стихотворениями. Во всем его об­лике, в особенности же в почти манерном наклоне го­ловы и мелодическом жесте, подходивших к его высо­кому голосу и певучему произношению, заключалось, как и в его стихотворениях, нечто старинно-барочное, но в то же время и современно-декадентское, уче- но-наставническое и не в последнюю очередь — не­что артистически-импровизационное. Ко всему проче­му, несмотря на сорокачетырехлетний возраст, он производил определенно юношеское впечатление.

Я собирался на следующий день после своего ви­зита вернуться в Москву, но по предложению поэта остался на несколько дней, думаю даже на целую не­делю, у него в гостях. За это время я познакомился с целым рядом именитых писателей, но прежде всего очень много и интенсивно беседовал с самим Ивано­вым. Другого равного ему мастера философского диалога я не встречал в своей жизни. Без труда завя­зывались между нами увлекательные беседы, в кото­рых он расточительно раздаривал свои огромные знания, а я с благодарностью их принимал. С легко­стью переходил он от эллинистической философии и Данте к Ницше и Дионису, затем к новому христиан­ству и теургическому искусству, задачу которого ви­дел в том, чтобы высвободить у мира ту скрытую в нем красоту, что одновременно является вечной ис­тиной. Когда разговор заходил об этом, Иванов по­гружался в свою родную стихию — тему религиоз­ного символизма.

Наряду с удивительным богатством мыслей и внешней красотой формы у ораторского искусства Иванова была еще одна характерная особенность: стиль его речи и даже тон всегда менялись в зависи­мости от того, о чем или о ком он говорил. О Плато­не и Данте он говорил иначе, чем о Гёте и Ницше и тем более — о Пушкине и Достоевском; это был сво­его рода знак уважения к этим гигантам мысли.

Я беседовал с Ивановым не только о философии и искусстве, но и на другие темы, очень глубокие и чисто личные. Можно считать чудом, что такие бесе­ды смогли состояться при первой нашей встрече. За них я особенно благодарен Иванову. Сблизили нас, вероятно, и наши утраты: он овдовел в 1907 году, а я — в 1908.

«Башня», в которой высоко над Таврическим са­дом жил Иванов, со временем приобрела для всей об­разованной России значение всем известного и излюб­ленного символа. Здесь бился пульс русской духовной жизни. Издатель известного художественного журна­ла «Аполлон» Маковский — сам талантливый поэт и интересный писатель — в своих воспоминаниях пи­шет, что вся русская лирика прошла через «башню» Иванова. Поистине, ночные собрания поэтов, живо­писцев, музыкантов, актеров и некоторых философов в доме вождя религиозных символистов играли роль не только светских вечеров, но и, что гораздо важнее, научных семинаров и критической экспертизы для но­вичков во всех видах искусства. Значение собственно­го творчества Иванова нередко недооценивалось, но никто не сомневался в его диагностических способно­стях, позволявших ему определять будущие таланты по первым пробам пера. Маковский объясняет этот дар особенно чистой и страстной любовью Иванова к поэзии. Она была в нем так сильна, что в беседах с новичками он полностью забывал «свою истинную роль», роль вождя, теоретика-ментора, как тогда гово­рили. Он видел и воспринимал только того человека, которого слушал и с которым говорил.

Представление об этой необыкновенной диагно­стической способности можно почерпнуть из эпизода, рассказанного поэтом Георгием Ивановым в его бле­стяще написанных воспоминаниях «Петербургские зимы». Однажды вечером в «башне» собрались из­вестнейшие поэты, чтобы выступить с чтением своих последних творений. Кроме них перед ареопагом по­этов впервые должна была предстать жена вождя ак­меистов. Гумилев, глава движения акмеистов, как раз находился на вершине творческого развития и в зени­те славы. Сочинительство жены было ему неприятно, и он сказал: «Моя жена и по канве прелестно вышива­ет». Присутствовавшие знаменитости в ответ улыбну­лись, а Гумилев недовольно постучал сигаретой по портсигару. Жена Гумилева, Ахматова, прочитала одно восьмистишие. Все ожидали от Иванова пары формальных замечаний и ничего не значащих поощ­ряющих слов. Было известно, что он высказывал рез­кие суждения только о произведениях уже состояв­шихся, признанных поэтов. Ожидания гостей были обмануты. Иванов немного помолчал, затем встал, по­целовал молодой женщине руку и сказал: «Поздрав­ляю вас и приветствую. Это стихотворение — собы­тие в русской поэзии». Иванов оказался прав. Спустя два года Ахматова стала одной из известнейших и по­пулярнейших поэтесс России. Ее последнее произве­дение, написанное в Советском Союзе и опубликован­ное за границей, «Поэма без героя», так поражает своим содержанием и обладает такой сильной магией слова, что эту поэму принимаешь как чудо.

Разумеется, диагностическая способность Иванова была исключительно его личным даром, однако она была и плодом того возвышенного симпозионально- го настроения (здесь это романтически-платониче­ское слово действительно к месту), которое царило в России в годы между революцией 1905 года и побе­дой Ленина над революцией в 1918 году. Чтобы дать почувствовать немецкому читателю это настроение, едва ли понятное сегодня на Западе, приведем отры­вок из воспоминаний известного публициста и лите­ратурного критика, в котором он рассказывает, как Александр Блок впервые читал свое знаменитое сти­хотворение «Незнакомка» в доме Иванова. «Я пом­ню, — пишет Чуковский, — ту ночь, перед самой за­рей, когда он впервые прочитал „Незнакомку". Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Ивано­ва... В белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, возбужденные стихами и вином — а стихами опьянялись тогда, как вином, — вышли под белесоватое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую желез­ную раму, соединявшую провода телефонов, и по на­шей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдер­жанным, глухим, монотонным, безвольным, трагиче­ским голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее оча­рование кончится, а нам хотелось, чтобы оно дли­лось часами, и вдруг, едва только произнес он по­следнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение».[69]

Подобное описание поэтических чтений сегодня в Европе сочтут уместным разве что в устах студентки-первокурсницы или начинающей актрисы, но ни­как не зрелого, опытного и ответственного критика, каким был Чуковский; ведь оно звучит слишком вос­торженно и сентиментально. Однако та зарисовка, откуда я привел цитату, говорит о том, что он не был сентиментальным мечтателем. Несмотря на желание слушать чтение «Незнакомки» четыре раза подряд и ощущение счастья, возникшее из ответа поэту со­ловьиного хора, на страницах воспоминаний Чуков­ского попадаются и весьма точные, критичные и даже резкие замечания о поэзии Блока. Он находит ее чрезмерно благозвучной (как он пишет, «сладко­звучной»), упрекает Блока в неумении управлять сво­ей природной музыкальностью, в то время как она, напротив, управляет им.

Это сочетание восторженной приподнятости и критического, осведомленного взгляда на вещи — характерный признак того времени. Восторженность как бы предназначалась искусству, от которого тре­бовали, чтобы сокрытые в мире красота и истина засияли в слове. Критика же относилась только к не­совершенному художественному умению высвобож­дать эту красоту.

О задаче искусства вернуть объединенный исти­ной мир в Божье лоно будет подробнее сказано да­лее, когда речь пойдет об ивановской концепции ре­лигиозного символизма.