ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ
Внешность человека, и не только его лицо, но весь облик: фигура, пластика, жесты — редко обманывают. Просто нужно иметь глаза, чтобы все разглядеть. Внешность Соловьева была особенно очевидным отражением его незримого духа. Необычайно высокий и худой, с изжелта-бледным лицом в ореоле длинных волос и большими серыми глазами под благородным лбом, глазами, которые, казалось, более отражали нездешнее, чем глядели на здешнее, со слабыми бессильными руками, похожими ни рентгеновский снимок, — среди живых людей он напоминал призрак.
Едва ли случайно, что наиболее впечатляющие портреты показывают его в стенах монастыря, на похоронах, нередко — куда-то торопящимся в метель. В Соловьеве присутствовало нечто откровенно монашеское, в его привычках было провожать в последний путь совершенно чужих людей; было в нем нечто словно стремящееся прочь, улетающее.
Близкие друзья Соловьева рассказывают, что внешне он настолько походил на монаха или священника, что сельские жители, хотя он носил мирское платье, подходили к нему за благословением, а малые дети спрашивали матерей, уж не сам ли Бог- Отец этот высокий человек. И не стоит приписывать это длинным, как у священнослужителя, волосам и окладистой бороде. Так выглядело тогда большинство русских интеллигентов. Однако у них благословения никто не просил. Глаза Соловьева сияли нездешним светом. Разумеется, святым он не был, но святость жила в нем, невзирая на многочисленные искушения, которые иногда нападали на него и подолгу не отпускали. На его юношеских портретах мы видим тяжелую нижнюю челюсть и чувственный рот, ярко контрастирующий с глазами провидца. Отличали его и неожиданные взрывы смеха, казавшегося простодушным людям ребяческим, а более искушенным — многозначительным, чуть ли не демоническим. Совершенно невозможно правильно и глубоко оценить жизнь и творчество Соловьева, не осознав, что он далеко не всегда был сам себе господин, что на него часто что-то накатывало и не отпускало, что в нем творилось такое, чего было не понять и ближайшим друзьям. Посреди самой оживленной беседы его вдруг охватывала цепенящая печаль, заставляя надолго умолкнуть. Князь С. Трубецкой рассказывает, как веселая дружеская встреча, во время которой Соловьев, будучи в прекрасном расположении духа, восхищал всех фейерверком остроумных импровизаций, завершилась его внезапными и не понятными никому из присутствующих слезами. Не говоря ни слова и не задавая вопросов, все тихо разошлись.
Некоторые рассказы его знакомых, а также кое- какие из его собственных высказываний в письмах и стихах недвусмысленно дают понять, что причиной такой резкой смены настроения было его постоянное общение с многочисленными, абсолютно реальными для него духами, населяющими всю вселенную. Известное высказывание Фалеса «все полно богов» было для него очевидной истиной. Не следует думать, что он понимал этих духов как аллегории сил природы. Для Соловьева они были однозначно живыми и отнюдь не всегда невидимыми существами. Величко рассказывает, как однажды в ресторане Соловьев вдруг побледнел как мел и испуганно уставился в одну точку. Когда у него спросили, что он видит, он не ответил. Современный просвещенный человек легко может счесть эту выходку Соловьева не имеющей никакого отношения к философии. Воспрепятствовать в этом нельзя никому, однако же следует отдавать себе отчет, что в этом случае понимание идей философа существенно осложнится.
Понятно, что такой человек, как Соловьев, не мог вести нормальную буржуазную жизнь. Сложно представить его в качестве процветающего профессора университета или счастливого отца многочисленного семейства. Жизнь давала ему обе эти возможности, но, верный своей судьбе, он избрал полное одиночество. У него никогда не было постоянного пристанища и никогда — собственного жилья, даже временного. Чаще всего он жил в имениях или городских квартирах своих друзей, а то и в гостиницах либо меблированных комнатах. Особенно он любил жить в странноприимных домах при монастырях. Однажды, на длительное время задержавшись в Москве, он почти каждый день завтракал в вокзальном буфете. Эту мелочь можно счесть символической: на вокзале не живут, он — лишь временное прибежище в пути. Для Соловьева вся земная жизнь как раз и была просто промежуточной станцией на пути в царство вечности.
Соловьев был быстрым, прилежным и все время напряженно работающим писателем; зарабатывал он немного, но вполне достаточно, чтобы вести приличную и беззаботную жизнь. Тем не менее денег у него никогда не было, поскольку все, что зарабатывал, он немедленно раздавал всем, кто просил его об этом, не раздумывая и не требуя гарантий возврата. Когда ему замечали, что не следует поддерживать бессовестных вымогателей, он отвечал со смехом, что не следует оценивать людей по внешности и «эмпирическому» характеру, настоящий характер может быть отменным и у вымогателя. К тому же он полагал, что всякому человеку лишь во благо бороться с недостойными поступками при помощи достойных. Однажды летом его ограбили до такой степени, что долгое время он появлялся повсюду в черном сюртуке и светлых летних брюках. И даже в таком костюме он был не смешным, а элегантным.
Философская система Соловьева ни в коем случае не может рассматриваться как типично русская или же особенно характерная для русского образа мысли, что вполне допустимо в случае Бердяева, Федорова и Розанова. Слишком очевидно и серьезно влияние на его доктрину Лейбница, Шопенгауэра, Канта, Гегеля и в особенности Шеллинга. Но даже если философская система Соловьева не типично русская, то его к ней отношение, его представления о сути философии и задачах философа в мире — совершенно не европейские, а абсолютно русские. Теоретическая истина всегда, до самой его смерти, была для Соловьева не отделима от этической истины. Тут он мыслил в полном согласии с духом русского языка, в котором — первым на это обратил внимание русский публицист 80-х годов Михайловский — одним и тем же словом «правда» именуются истина и справедливость. Нет, пожалуй, ни одного другого мыслителя, который бы в той же степени, что Соловьев, жизнью своей подтвердил мысль Достоевского о том, что русская идея есть воплощение идей. Поэтому и отошел он со словами: «Тяжек труд в вертограде Господнем». Не имеющее себе равных величие Соловьева заключается не в размышлениях о Боге, но в неутомимых трудах по подготовке Его грядущего царства. На закате своих дней Соловьев был вынужден признать, что реально ощутимый результат его борьбы практически равен нулю, что он потерпел поражение на всех фронтах. Причины поражения были различными в церковной, государственной и социальной областях, в национальной и интернациональной сферах. Мы подробнее остановимся на них по ходу его жизнеописания. Здесь пока лишь можно отметить, что для практической политической борьбы Соловьев не располагал ничем, кроме твердой веры в свои идеалы, готовности сражаться за них в любых обстоятельствах и блестящего полемического пера публициста. До последних дней жизни у него не было здравомыслия по поводу власти зла, того глубокого христианского скепсиса, о котором столь мудро рассуждает Жорж Сорель, а в первую очередь — умения осмотрительно ориентироваться в незначительной суете повседневной реальности.
Один из ближайших его друзей, уже упоминавшийся князь Трубецкой, рассказывает, как застал Соловьева записывающим стихотворение, на которое этого мистика вдохновил расцветший экзотический цветок. В действительности же цветок, как друг был вынужден объяснить поэту, оказался надетой на прутик скорлупой расписного пасхального яйца. Соловьев был невероятно близорук. Близорукость же отличала его и как страстного публициста. Его равно глубокие по мысли и виртуозные по языку атаки ни к чему не приводили, поскольку он взирал на русскую реальность со слишком большой высоты и недооценивал силу сопротивления традиционных предрассудков, поскольку писал в оптимистической уверенности, что изреченная истина становится реальностью, поскольку предпочитал пребывать в истине и с одною истиной, нежели идти для пользы дела на компромиссы.
Несмотря на разнообразные связи почти со всеми выдающимися людьми своего времени, Соловьев прожил жизнь одиночки, чуждой любой партийности. Но — по русской пословице «Один в поле не воин». Вопреки его поражению на всех фронтах, было бы все-таки неправильно сожалеть о том, что Соловьев вел свою борьбу за осуществление истины. Потому что именно поражение утописта, полного оптимизма, покрыло закатный пейзаж соловьевской философии тем эсхатологическим мраком, в котором его доктрина достигла апогея. Движение от утопии к эсхатологии было той великой темой жизни Соловьева, которая сегодня, возможно, еще более актуальна, чем тогда.
Центральным понятием философии Соловьева было понятие «положительного всеединства». Во всех своих построениях он постоянно исходит из предположения, что изначально мир был един и все греховно в нем разделенное стремится воссоединиться, для того чтобы, примирившись и соединившись в любви, добровольно вернуться к Богу. Однако, чтобы понимать Соловьева правильно, нужно отдавать себе отчет в том, что понятие «положительного всеединства» ни в коем случае не следует понимать как конечный результат абстрактно-логического мыслительного процесса, как, например, «монаду» Лейбница или «вещь в себе» Канта, но как описание при помощи метафизики понятий совершенно конкретного мистического опыта, воссозданного поэтом и мистиком в знаменитом стихотворении «Три свидания». Для Соловьева мистика и метафизика связаны нерасторжимо. Поэтому центральное метафизическое понятие «положительного всеединства» — всего лишь одно из многих имен, которыми он называет Подругу Вечную из «Трех свиданий», Святую Софию, о чем нужно говорить подробнее. Прежде всего мы должны поверить сказанному в стихотворении о том, что трижды в жизни он воочию видел Душу Вселенной, Божественную Премудрость, в облике нечеловечески прекрасной женщины — разумеется, не физическим, а духовным оком. Если мы не уверуем в это, концепция Соловьева останется нам не доступной. Если читать Соловьева как философа-теоретика, как метафизика, то неизбежно придется признать, что его построения недостаточно строги, а кое-где прямо-та- ки голословны. Подобные оценки философии Соловьева встречаются нередко. Да и сам я много лет назад придерживался такого же мнения и поэтому приостановил свои исследования Соловьева, начатые диссертацией о его философии истории. Мне казалось, что понятия для Соловьева — почти что игрушки, а не орудия, при помощи которых он пытается в неустанных трудах достичь истины, всего лишь формы упорядочения и передачи убеждений, пришедших в философию откуда-то со стороны, что казалось мне, убежденному неокантианцу, верящему в безусловную научную философию, совершенно недопустимым.
Со временем моя точка зрения изменилась — правда, мнения о стилистическом своеобразии образа мысли Соловьева я радикально не менял. На самом деле понятия у него — в первую очередь сообщения о донаучных переживаниях, коренящиеся в эмпирике религиозного опыта. Все построения Соловьева не порождают ничего нового и основополагающего, в гораздо большей степени он пытается сообщить о найденном в донаучной сфере. Строго говоря, понятия у Соловьева не являются таковыми в собственном смысле, но, если можно так выразиться, это перенесенные в сферу логики символы, истинная значимость и убедительность которых заключается в мистической прозрачности, а не в логической последовательности. Это косвенно подтверждается тем, что метафизические построения, нелогичность которых заметна с первого же взгляда, дадут любому чуткому читателю ясное представление о вечном бытии и истинном познании.
В завершение вводной части приведу всего один пример того, как выглядит у Соловьева рационали- стически-спекулятивное описание мистического переживания «всеединства».
Основой этого систематического изображения является традиционное идеалистическое учение о способностях человека: разуме, воле, чувстве. Разум, естественно, ориентируется на истину, воля — на благо, чувство — на красоту. Движение познающего, желающего и чувствующего субъекта к его объективной цели проходит три фазы. Познание начинается с освоения эмпирического опыта, так со временем возникают отдельные науки. Из вопроса о сути единства знания вырастает философия, достигающая завершения в теологии. Иерархическая последовательность этих трех уровней познания дает нам свободную теософию.
В сфере воли нижнюю ступень образует примитивное хозяйство семьи, рода, племени. Над нею в качестве второй ступени возвышается государство, чья цель состоит в постепенном превращении в церковь. Совокупность этих трех ступеней порождает свободную теократию.
Художественное ремесло и художественные народные промыслы, чистое искусство «l'art pour l'art» и церковное искусство, задача которого — сделать зримым незримое, образуют сферу свободной теургии. Так философ Соловьев описывает «положительное всеединство» возвращающейся к Богу Мировой Души, которую он полагает причастной миру как всеединству.
Владимир Соловьев родился 16 января 1853 года в Москве, в семье склонного к философствованию историка. Отец, сын православного священника, был воспитан в традиционной набожности и начал работать над «Историей России» в чаянии положить конец неверию. Соловьев рассказывает, что его дед, по-детски добрый, смиренный и жизнерадостный христианин, однажды отвел его в церковь и там, перед алтарем, посвятил его в свободные церковнослужители.
Мать Соловьева принадлежала по материнской линии к польскому роду, по отцовской линии она была украинкой, в родстве со знаменитым мистиком Сковородой, оригинальным теологом, глубоким мыслителем и набожным паломником, велевшим написать на своем надгробном камне: «Мир ловил меня, но не поймал». Внутреннее сходство Соловьева и Сковороды очевидно. Возможно, допустимо предположить, что наличие бабушки — польки и католички — объясняет симпатии Соловьева к польскому народу и католицизму. Несмотря на христианские чувства родителей, в доме историка не было по-хри- стиански теплого уюта. Отец неустанно трудился у себя в кабинете, удалившись от семьи. Мать двигалась по дому безмолвной тенью, следя за порядком, что при многочисленных детях было нелегко. Вся жизнь была так же строго регламентирована, как работа над «Историей России»: раз в неделю — гости, по субботам — итальянская опера, по воскресеньям — церковь. При таком строгом распорядке едва ли между отцом и сыном могла возникнуть истинная близость. Правда, у очень занятого и по природе холодного и сухого ученого хватило времени заметить, что сын его утратил веру, но помочь ему он не мог. Он удовлетворился снисходительной терпимостью и не заставлял мальчика ходить с ним по воскресеньям в церковь, как прежде. Отчуждение от родительского крова и церкви превратилось у мальчика к пятнадцати годам в настоящую ненависть по отношению к ханжескому христианству окружающего мира. Друг юности Соловьева, философ Лопатин, рассказывает, что никогда не видел такого страстного атеиста и воинствующего коммуниста, как его друг Владимир. Он не мог выносить в своей комнате привычных даже глазу атеиста икон и избавился от них, выкинув в окно. В таком умонастроении Соловьев решил изучать не философию, а естественные науки.
Однако буря нигилизма улеглась так же быстро. Прозанимавшись четыре семестра естествознанием, Соловьев вернулся к философии. На старших курсах он, кроме университета, посещал еще и лекции в Московской духовной академии. В 20 лет он, фигурально говоря, вернулся домой и решил обелить и упрочить веру предков свободной философской мыслью. Первым шагом на этом нелегком пути стала защита магистерской диссертации «Кризис западной философии (Против позитивистов)». Изящно построенная и блестяще написанная работа 21-летнего магистранта не является оригинальной ни по сути, ни по форме. При критическом рассмотрении она оказывается всего лишь расширенным, систематизированным и виртуозно изложенным переизданием идей славянофильства, сформулированных в трудах прозорливого вождя этого движения Ивана Киреевского. Вслед за Киреевским Соловьев полагает, что западная философия возникла в борьбе личного мнения с авторитарно навязанной народной верой. Так же, как Киреевский, Соловьев прослеживает победу индивидуального мышления над откровениями христианства. Очень кратко, но и очень критично в этой связи упоминаются имена Декарта, Лейбница, Спинозы, Канта, Фихте и Гегеля, знаменующие отдельные этапы победы. Конечным результатом этого развития оказывается пробуждающееся даже в самой Европе осознание факта, что период философии чистого разума окончен и, таким образом, Запад становится готовым к встрече с Востоком. Все рассуждения однозначно завершаются мыслью Киреевского о том, что немецкая философия — в той форме, которую своей последней системой дал ей Шеллинг, — созрела для знакомства с древнерусскими принципами мышления и что рационализм мышления и разобщенность бытия в Германии в скором времени будут преодолены соборным сознанием религиозного разума. К сожалению, научная ценность работы Соловьева существенно пострадала от того, что он, по непонятным причинам, практически ничего не говорил о значении Шеллинга для его концепции и, напротив, приписывал неоправданно большую роль в развитии немецкой духовной жизни философии бессознательного Эдуарда фон Гартмана.
Хотя в научном отношении работа была несамостоятельной, защита ее вызвала в образованных кругах Москвы необычное волнение. Одни писали и говорили о пророке и поздравляли Россию с рождением гения; другие, и среди них кумиры радикальной молодежи, возмущались, что «мистик» Соловьев попирает ногами науку, вопрошали с ужасом и удивлением: «Русь, о Русь, куда несешься ты?» (Гоголь).
Такую необычно резкую реакцию общественного мнения на научный диспут в университете следует, вероятно, приписать впечатлению, которое произвела на присутствовавших не работа, а личность Соловьева. Для слушателей, к какому бы лагерю они ни принадлежали, были важнее не методы рационалистического исследования западноевропейского сознания, а вступительное слово юного провозвестника грядущих времен, когда людям для жизни будет необходим не только земной воздух, но и небесное дыхание, когда внутренний мир вновь станет глубоким, а внешний — прекрасным, поскольку религию и философию свяжут тесные узы. Наверняка очень сильна была притягательность этого синтеза, провозглашенного со сдержанным пафосом. Никто ведь не заметил, что свой факел Прометея Соловьев вознес по лестнице, давно пройденной наукой.
Результатом защиты стало избрание Соловьева доцентом Московского университета и преподавателем Высших женских курсов. Так необычно легко и счастливо началась многообещающая академическая карьера Соловьева. Он сразу добился величайшего успеха. Его популярность быстро росла и вышла далеко за пределы обоих высших учебных заведений.
Спустя год после начала лекций в университете Соловьев отправился в Лондон, чтобы изучать в Британском музее сочинения великих мистиков, гностиков и Каббалу. Особенно интересовала его проблема Софии, Премудрости Божией. Он много и напряженно работал, но производил на всех, кто видел его в то время, впечатление внутренне неудовлетворенного, раздираемого сомнениями человека. Его возвращения в Москву ждали с волнением. Он писал, что тоскует по дому. Внезапно пришла весть, что он отправился через Италию и Грецию в Египет. Что позвало или заставило его поехать в Египет, будет рассказано далее.
По возвращении в Россию Соловьев тут же взялся за оформление своей философской системы, простершейся во все стороны и взлетевшей до небес. В 1877 году появляются «Философские начала цельного знания», в 1878-м — «Чтения о Богочеловечест- ве». Эти лекции он впервые прочел избранной публике в Петербурге. К постоянным его слушателям принадлежала графиня Толстая, однажды лично присутствовал граф Лев. Нередко бывал и Достоевский. «Критика отвлеченных начал» (1877—1880) стала завершением плодотворного периода философской деятельности. Все упомянутые труды проникнуты единым духом и базируются на одной и той же главной идее: идее «положительного всеединства». Для Соловьева нет непреодолимых пропастей, через все пропасти он перекидывает мосты. Мост — основной элемент его понятийной архитектоники. В сочинениях этого периода Соловьев предстает исключительно как гениальный объединитель.
Столь значимая в русской истории дата — 1 марта 1881 года, день, когда Александр И, освободитель крестьян от крепостной зависимости, был «казнен» русскими террористами-бомбометателями, — изменила и жизнь Соловьева. 28 марта он выступил с публичной лекцией. Ее тема — «Критика современного образования и кризис исторического развития». В конце он затронул убийство царя. Разумеется, он резко осудил террористический акт, однако высказал надежду, что Александр III помилует террористов, заменит им казнь на пожизненное заключение, а в остальном оставит их на попечении церкви, которая одна способна заставить раскаяться и помочь нравственному исцелению. Эта речь также произвела колоссальное впечатление. Трудно представить себе его истинные размеры. Надежные источники сообщают, что призыв Соловьева к царю поднял настоящую бурю. Одни орали: «Предатель, террорист, долой его», другие ликовали: «Наконец-то истинный христианин, ты наш вождь, веди нас». Но наибольшее впечатление такая реакция слушателей произвела на самого Соловьева. Один из его друзей рассказывает, что когда он на следующий день вошел в комнату автора речи (повсюду стояли цветы), то едва узнал его, такая боль искажала его лицо. Свисавшая на лоб прядь за ночь поседела.
Царь, которому Соловьев написал короткое письмо в объяснение случившегося, позволил свершиться правосудию. Соловьев получил всего лишь порицание от министра, а также совет: воздержаться от дальнейших публичных выступлений. Да еще было отложено избрание его профессором Московского университета. Несмотря на подобную снисходительность, Соловьев решает отказаться от академической карьеры и, поскольку выступать ему было не дозволено, посвятить себя исключительно журналистике. Так началась его десятилетняя неустанная борьба за христианизацию мира.
Первой целью, которую он ставил перед собой, было воссоединение церквей. Чтобы правильно понимать ход этой борьбы, нужно отличать постоянную на протяжении всей его жизни цель борьбы от различных средств ведения борьбы, и прежде всего от меняющихся исходных пунктов борьбы. Главное, что вытекает из всей его философской системы относительно воссоединения церквей, — это отсутствие мнений о вопросе. Если же появляются расхождения, то объясняются они тем, что борец Соловьев частенько менял, по тактическим соображениям, исходную позицию. Сначала все свои надежды он возлагал на русское православие, позднее — на римский католицизм, а под конец — на воздействие Святого Духа. При колебаниях между православием и католицизмом соответственно менялось и его отношение к протестантизму: чем сильнее его тянуло к Риму, тем отрицательнее он относился к делу Лютера, и наоборот. Точно определить межконфессиональную позицию Соловьева сложно еще и потому, что в католицизм он перешел в период внутреннего отдаления от Рима. Эта кажущаяся непоследовательность объясняет, почему представители восточной церкви долгое время не верили в «переход» Соловьева в католическую веру или, по крайней мере, не принимали его всерьез, почему, напротив, некоторые католические исследователи стараются изобразить и истолковать этот переход в несоответствующем действительности виде и почему протестанты предприняли хитроумную попытку представить эволюцию взглядов Соловьева как своего рода протестантскую позицию.
Чтобы разобраться в вопросе конфессиональной принадлежности Соловьева и его отношения к вероисповеданиям, необходимо помнить, что в его проекте цельного знания свободная теософия стоит выше теологии, а свободная теократия — выше церкви. Проблема воссоединения церквей никогда не была для Соловьева исключительно теологической или чисто церковной. Ее глубинные корни следует искать в метафизике всеединства и том мистическом переживании, что питает эту метафизику. В этих глубинах церковь была для Соловьева местом свидания Богочеловека Христа и человека, который через Христа придет к Богу. Соловьев рассматривал церковь как метаисторический мистический организм и как метаисторический процесс. Ясно, что такое понимание церкви не допускает множественного числа и что воссоединение церквей следует понимать лишь как использование привычного словосочетания для вящей понятности. Разумеется, под ним не имеется в виду ничего, что противоречило бы взглядам Соловьева. Ведь он сам различал «вселенскую», или «истинную», церковь и «земные» национальные церкви и никогда не забывал указать, что эти церкви могут считаться церквями Христовыми лишь при осознании их неполноценности.
Встает вопрос: не станет ли понятнее проблематика Соловьева, если не твердить упрямо о воссоединении церквей, а просто вести речь об объединении вероисповеданий, братской согласованности их действий? Разумеется, употребление подобной терминологии предполагает, что под вероисповеданиями понимаются исключительно освященные авторитетами и тщательно продуманные учения, которые не раскалывают церковь, а в разные эпохи и у разных народов по-разному объясняют и осознают церковную жизнь.
История перехода Соловьева в католичество однозначно доказывает, что именно к этому мнению он пришел в результате долгих трудных сражений. Мишель д'Эрбиньи указывает, что при переходе Соловьев не произнес обычной формулы отказа от восточной церкви. То, что он никогда и не смог бы этого сделать, подтверждает зачитанное Соловьевым при «переходе» заявление, где он однозначно называет себя «членом истинной, достославной гре- ко-русской православной церкви». Если к этому добавить еще и тот факт, что, перейдя в католицизм, он многие годы не практиковал его, а перед смертью после потрясающей исповеди принял последнее причастие из рук православного священника, то станет совершенно очевидным, что в случае Соловьева речь идет не о переходе в католицизм, а в гораздо большей степени о присоединении к нему. В действительности он не сменил вероисповедание, а расширил его за счет доктрины, имеющей другую историческую мотивировку, чтобы ощутимо приблизиться к единой неделимой церкви. Глубинный смысл присоединения Соловьева к католицизму заключается в переходе из пространства исторического конфессиона- лизма в пространство мистического универсализма. В этом смысле можно, пожалуй, говорить о царстве Святого Духа как последней гавани его сбившегося с курса боевого корабля. В письме к пока еще совершенно неизвестному в Европе гениальному мыслителю и писателю Розанову от 1892 года он пишет: «Я столь же далек от латинской бездушности, как от византийской или же аугсбургской и женевской. Исповедуемая мною религия Св. Духа шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий».
Розанов пишет в воспоминаниях, что для Соловьева католицизм, православие и лютеранство ни в коей мере не были завершенными формами религиозного сознания, а всего лишь стадиями, ступенями. Его душа была предана религии Святого Духа и постоянно в поисках нового религиозного знания.
В самом ли деле «постоянно», сказать трудно. Прежде всего, как кажется, это не согласуется с мучительным путем, которым Соловьев поднялся к вершине своей религии Святого Духа. Можно, и нужно, сказать лишь следующее. Преодоление конфессиона- лизма не было для Соловьева до конца его дней уравниванием вероисповеданий. Он не стал католиком в полном и однозначном смысле, но даже в последнем своем произведении — «Повесть об Антихристе» — он выражает свою любовь к папству и преклонение перед ним. Только эта верность объясняет слова, которыми он завершает описание воссоединения церквей с эсхатологической точки зрения: «...пора исполнить последнюю молитву Христову об учениках Его, чтобы они были едино, как Он Сам с Отцом — едино. Так для этого единства Христова почтим... возлюбленного нашего брата Петра. Пускай напоследях пасет овец Христовых». Из этих слов следует, что католицизм был для Соловьева тем вероисповеданием, которое было ближе всего к вселенской церкви. Разумеется, это справедливо только в случае, если мы помним о разнице, бывшей для Соловьева самой главной: разнице между папством римским и папством латинским. Собственно, под римским папством Соловьев и понимает вселенскую церковь, «единую богочеловеческую церковь», а под латинским папством — сужение этой истинной церкви, начавшееся прежде всего после схизмы. Конечно, утверждение о том, что папизм полностью изгнал папство из католической церкви, неверно. Церковь — богочеловеческий организм и богочеловече- ский процесс. Папистское латинство является в этой церкви человеческой составляющей. Человеческая составляющая может иногда замутнить божественную жизнь в храме, однако ни в коем случае не может ее заменить. В папе Соловьев на протяжении всей жизни видел не только «главу католической церкви», но и «центр всеобщего христианства». К этому центру в Риме обращены страстные слова Соловьева: «В этот Рим я верую, пред ним преклоняюсь, его люблю всем сердцем и всеми силами своей души желаю его восстановления для единства и целости всемирной церкви, и будь я проклят как отцеубийца, если когда-нибудь произнесу слово осуждения на святыню Рима».[42]
Я думаю, что даже жесточайшая критика, с которой Соловьев время от времени обрушивался на латинство и папизм, не смогла до конца изгнать из его сердца эту почти экстатическую присягу Риму.
По разъяснении целей десятилетней борьбы Соловьева в сфере церковной политики следует описать препятствия, лишившие его плодов самоотверженных борений. Свою деятельность публициста и проповедника Соловьев начал убежденным сторонником славянофилов в редактировавшемся Иваном Аксаковым журнале «Русь». В первой статье он совершенно в духе главного редактора атакует покорные государству синодальные власти, не говоря ни слова против духа и исторической миссии восточного христианства, носителя которого он видит не в далеком от народа, отравленном латинским папизмом епископате, а в верующем русском народе. Но уже во второй статье, посвященной проблеме раскола русской церкви, Соловьев неожиданно занимает новую, противоречащую славянофильству позицию. Трудно сказать, какими причинами был вызван этот поворот, это сближение с Римом. Племянник философа, сам богослов, священник и поэт Сергей Соловьев, подчеркивает, что мировоззрение его дяди формировалось чередой катастрофических, внезапных и болезненных переворотов. Не исключено, что и смена настроений и убеждений в 1883 году имеет ту же подоплеку.
Методически этот поворот связан с мыслью о том, что раскол между католичеством и православием — проблема не философии религии и не чисто теологическая проблема, его следует рассматривать с позиций куда более весомого противостояния Востока и Запада. На Востоке, как теперь полагает Соловьев, опираясь на свои ранние, чисто философские труды, человек покоряется сверхчеловеческой силе, на Западе же он отстаивает свою независимость. Отталкиваясь от этой мысли, Соловьев с огромной скоростью пролистывает восточную и западную культуру. Поскольку на такой скорости невозможно точно оценить отдельные элементы исторической формации, Соловьеву удается внедрить в реальность свою систему координат, что, честно говоря, иногда очень похоже на изнасилование. Соотнося в своих поспешных построениях дохристианское противостояние Востока и Запада с проблематикой церковного раскола, он характеризует восточную церковь как созерцательное, смиренно молящееся, обитающее вне мира и поэтому мало заинтересованное в осуществлении Слова христианство. А западные церкви представляются ему верой, активно занятой христианизацией мира, верой, серьезно относящейся к призыву в «Отче наш»: «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли». Односторонность обоих вероисповеданий требует от них — для философа «положительного всеединства» это само собой разумеется — самоотречения и расширения.
Еще большие последствия, чем этот историко-философский набросок религиозно-исторических и богословских различий между Востоком и Западом, имел переворот в мировоззрении, произошедший с Соловьевым в то же время. Он полностью утратил всякую симпатию к русскому цезаропапизму, как Соловьев постоянно именовал и тем самым определял государственную русскую церковь. Отныне все свои надежды он возлагает на католицизм. Конечно, Соловьев пока признает, что Рим иногда заблуждался, но все заблуждения римской церкви объясняются ее добрым сердцем и заботой о благе человечества. Поэтому русская православная церковь не имеет права упрекать Запад, ведь она никогда не отваживалась на борьбу, но лишь молилась, не двигаясь с места. Тем не менее положение в синодальной церкви представляется Соловьеву не до конца безнадежным. Он стремится найти практические предпосылки к воссоединению вероисповеданий. Главное препятствие он видит в отношении Российского государства и послушной государству синодальной церкви к католической Польше и к загнанным в гетто евреям. Уже в первой части своего труда «Национальный вопрос» Соловьев настаивает на полном примирении с Польшей и правоверными иудеями — народом Ветхого Завета. Так, он требует полного политического равноправия евреев и ликвидации всех гетто.
На протяжении всей жизни Соловьев особенно интересовался еврейской проблемой. Его интересовал не только Ветхий Завет, но и судьбы еврейского народа. Чтобы приблизиться к решению этих вопросов, Соловьев выучил древнееврейский язык и обстоятельно изучал Библию и историю богоизбранного народа. В трудах на эту тему он прежде всего спрашивает, почему именно евреи были избраны для рождения Христа. Ответ его гласит: потому что вера их сильна, а их национальное чувство имеет ярко выраженный индивидуальный характер. Каждый еврей, пишет Соловьев, постоянно ощущает личную связь со своей нацией, которую все евреи персонифицируют. Третью причину он усматривает в глубоком понимании евреями значения земного и материального. При всей силе их разума они никогда не были народом, абстрактно ориентированным на потустороннее. Именно этими тремя качествами евреев объясняется их избрание избранным народом. Ни для какого другого народа личностный характер Бога и его явление во плоти не были настолько же само собой разумеющимися, как для народа еврейского. Совершенно невозможно предположить, что Христос мог родиться в Индии.
Главную причину трагической судьбы еврейского народа Соловьев усматривает в его малодушном требовании немедленного осуществления теократии, то есть в отрицании мучительного пути к власти. Еврейский народ, пишет Соловьев, страдает, потому что отрицает необходимость страдания, потому что крест стал для него источником раздражения. Поскольку евреи сбились с пути истинного, их положительные качества превратились в отрицательные: национальное самосознание стало у них национализмом религиозного толка, а понимание необходимости материального воплощения духа выродилось до алчного корыстолюбия. Кстати говоря, такой же точки зрения придерживался и Карл Маркс. Важно отметить, что Соловьев, нисколько не льстя евреям, всегда рассматривался ими как друг и заступник. После его смерти за него молились в российских синагогах.
Ясно, что попытка Соловьева просветить Россию и подготовить ее к борьбе за воссоединение церквей и христианизацию культуры в 80-е годы не могла быть удачной. Монархия была клерикальной и реакционной, интеллигентные евреи были настроены атеистически и революционно. Всеобъединяющая концепция соловьевской философии истории, а также политические устремления делали философа чужим в любом лагере. Почвенникам-славянофилам его христианство казалось слишком спиритуальным и универсальным. В этом христианстве они не чувствовали запаха и вкуса обычаев православного крестьянства, крещеных язычников. Им, выросшим в старинных дворянских усадьбах, с детства впитавшим с атмосферой пасхальных сельских церквей весеннюю готовность матери-земли к зачатию, Соловьев представлялся бестелесным духом, фантомом, чуть ли не привидением. На самом же деле, хотя он и умер в 1900 году, Соловьев был одним из первых людей XX века, сменивших корни на крылья. К ним принадлежали также Бердяев и Белый.
Чужой для христианско-консервативных мужей, и в стане либеральных западников, к которым он, будучи полемистом, примкнул после разрыва с Аксаковым, Соловьев был не ко двору. Слишком сильно чувствовал он их религиозную вялость. Они же воспринимали его экзальтированную религиозность как помеху политической борьбе. От этой бездомности Соловьев страдал, одному из друзей он писал о запутанности ситуации в России: наши христиане в социальном отношении реакционны и бесчеловечны. А наши атеисты, верящие в происхождение человека от обезьяны, идут и жертвуют жизнью за ближнего. На самом же деле должно быть наоборот.
Всю свою жизнь Соловьев с редким публицистическим блеском и нравственным подъемом выступал за единство христиан, социальную справедливость и в то же время отрицал невозможность союза атеизма и борьбы за справедливость. Но без ощутимого успеха. Да и как мог осуществить что-либо человек, не принадлежащий реальности своего мира и своей среды.
По собственному признанию, ни над одним из своих произведений Соловьев не работал так страстно, чувствуя истинное вдохновение, как над «Историей и будущностью теократии». Получив еще в Петербурге фундаментальные сведения по всем аспектам этого вопроса, он уехал в имение друга и работал там, иногда в полном одиночестве, в большом холодном, запущенном доме на пустынном севере, который он позже воспел в прекрасных стихах. Уже упоминавшийся племянник Соловьева рассказывает, что на берегу стремительной реки Тосны лежал большой камень. Сидя на нем, Соловьев часами раздумывал о своей работе. Там ему было видение. Ему явились несколько старцев и благословили его труд, который должен быть посвящен «оправданию веры отцов». После видения Соловьев, как он пишет брату, стал писать сразу на чистовик, с новой прозорливостью и по новому методу: «...под один локоть Библию, под другой белую бумагу — и строчу».
Работая, Соловьев задумывался, позволят ли ему опубликовать книгу в России. Оправдались худшие ожидания: духовная цензура запретила появление его книги.
Тогда роль судьбы взял на себя случай. В 1884 году Соловьев познакомился в России с известным хорватским ученым, каноником Рачки. Идеи Соловьева произвели глубокое впечатление на като- лика-славянина. Вернувшись в Загреб, Рачки рассказал о знакомстве епископу Штросмайеру, который пригласил к себе Соловьева. Тот с благодарностью принял приглашение и, по совету Рачки, привез с собой рукопись. Его новые друзья надеялись опубликовать ее в Австрии.
В лице Штросмайера Соловьев познакомился с истинным христианином и отважным борцом за независимость Хорватии. После многочисленных бесед Штросмайер посоветовал русскому другу изложить свои идеи воссоединения папе Льву XIII.
Это изложение было напечатано в десяти экземплярах, один из которых был отправлен Льву XIII, а другой — кардиналу Рамполле. Ответа не последовало. В 1888 году, во время визита в Рим, Штросмайер передал кардиналу Рамполле длинное послание к святому отцу и попросил его добиться для Соловьева аудиенции. Была ли она дана, доподлинно неизвестно.
В любом случае, Соловьев вернулся в Россию ни с чем. Его тесные контакты с католической церковью наделали в Петербурге много шума, хотя, как мы знаем из его писем, он вернулся на родину куда более православным, чем до отъезда.
Официальный Петербург принял Соловьева как преступника. Обер-прокурор Святейшего Синода объявил его деятельность безусловно вредной как для Российского государства, так и для православной церкви. По этой причине все, что Соловьев по возвращении предъявлял цензуре, запрещалось без прочтения. Была отменена подписка на «Историю и будущность теократии», даже после предложения автора убрать главу о примате апостола Петра.
Опустошенный и измученный, больной и духовно надломленный, Соловьев уехал в знаменитую Трои- це-Сергиеву лавру. Там им овладела идея уйти в монастырь. Не отвратила его от света лишь мысль, что в случае принятия обета ему могут запретить ратовать за воссоединение церквей.
Через пять месяцев после возвращения католический мир подступил к Соловьеву с другой стороны. Знаменитый автор «L'Empire les Tsars et les Russes» Леруа-Болье поручил иезуиту Пирлингу доставить последние материалы для изучения религиозной системы Соловьева. По совету Штросмайера Пирлинг обратился к Соловьеву с просьбой о собственноручном изложении. Соловьев ответил, что писать о самом себе ему не хочется, и предложил сформулировать свои идеи в более пространном сочинении. Так появилась книга «La Russie et l'Eglise universelle». К тому же им была написана блестящая и страстная пророческая брошюра «L'Idee russe». В брошюре кратко излагались многие уже известные идеи Соловьева. Но была в ней и мысль о воссоединении церквей в форме союза папы и русского царя. Старый друг епископ Штросмайер переслал «L'Idee russe» папе и вскоре получил ответ: «Bella idea! Ma four miracolo e cosa impossible» («Замечательная идея, но неосуществимая, если не случится чудо»).
Этот приговор тяжким камнем лег на могилу, в которой за год до этого обер-прокурор Святейшего Синода Победоносцев похоронил все надежды Соловьева. Преступник для Востока, фантаст для Запада: таков был трагический итог борьбы за религиозное воссоединение Востока и Запада и христианизацию европейской культуры, начатой Соловьевым с таким одушевлением и таким упованием.
Последние философские труды Соловьева — незавершенная новая редакция теоретической философии и пятисотстраничное, подробно разработанное сочинение по вопросам этики «Оправдание добра», а также несколько меньших сочинений — исполнены совершенно иного духа, чем философские труды первого периода. Такая перемена задала нелегкую задачу исследователям творчества Соловьева. В «Критике отвлеченных начал» автономная этика в корне отвергается как «абстрактный морализм». Основополагающей категорией всей человеческой деятельности в сфере искусства и науки была тогда для Соловьева теономия, без которой концепция «положительного всеединства» была просто немыслима. Эту точку зрения он сохраняет и в последующие годы. В письме от 1884 года он пишет одному известному писателю:[43]«Вы мне советуете писать книгу об этике. Но ведь я этику не отделяю от религии, а религию не отделяю от положительного откровения, а положительное откровение не отделяю от Церкви. Ото закавыка!»
От этой позиции в «Оправдании добра» осталось немногое. В этой работе неограниченно царит дух автономии. С точки зрения метода от христианства остались лишь слова Павла, сказавшего о язычниках, что те творят добро по закону, запечатленному в их сердцах. Непостижимым образом Соловьев заходит так далеко, что практически переворачивает отношения религии и этики. Не этику следует обосновывать религией, а наоборот — религия должна оправдываться этикой, поскольку непоколебимая этика с ее равной для всех требовательной строгостью противостоит многим религиям.
Подобное изменение в ходе теоретических рассуждений наблюдается и в новой редакции теоретической философии. Подзаголовок магистерской диссертации был такой: «Против позитивистов». Новое же сочинение, напротив, с точки зрения метода — весьма далеко заходящее оправдание позитивизма как неотъемлемой составляющей любой теоретически значимой философии. Рука об руку с этой тенденцией идет переоценка теории познания Канта, которой в новой редакции философской системы Соловьева отводится весьма существенная роль. Вся работа дышит новым духом. Можно сказать, что это — первое философское исследование Соловьева, основанное на строгом следовании методу. Здесь в первый раз выдвигается серьезное требование не принимать на веру даже самой очевидной истины, не проверив ее всесторонне независимым разумом. Совершенно очевидно, что оба труда наносят ущерб концепции христианского всеединства. Точно так же расценивал изменения в умонастроении Соловьева друг его юности профессор Лопатин, который в сфере философии был ни в коем случае не христианином, а убежденным последователем Лейбница. В работе «Вопросы религиозного единства сознания» он пишет, что в своих новых трудах Соловьев показывает себя решительным представителем трансцендентного понимания материальной действительности и что таким образом он неизбежно утратит возможность последовательно и непротиворечиво отстаивать то мировоззрение, которое было всю жизнь ему присуще. Мо- чульский полагает, что Лопатин правильно уловил противоречие новой философской концепции прежним философским системам, но, однако, недостаточно глубоко осознал трагизм краха учения о «положительном всеединстве».
Профессор Сцилкарский, также исследующий этот процесс развития, задается во введении к немецкому переводу «Теоретической философии» вопросом, как могла бы выглядеть в дальнейшем философская концепция Соловьева, если бы он не умер. Профессор исходит из того, что Соловьев нашел бы путь к прежней философии и от новой, с точки зрения метода, концепции. Мне кажется, такая постановка вопроса не учитывает тот факт, что написавший два последних произведения Соловьев был совсем другим человеком, чем прежде. Мы вправе предположить, что изменения в его системе были вызваны изменениями в его понимании зла.
В молодости Соловьев был совершенно уверен в том, что зло можно победить разумом и доброй волей. В письме от 2 августа 1873 года двоюродной сестре Романовой он недвусмысленно говорит об этом: «Я не могу признать вечности зла, я не верю в дьявола». Перечисление им причин, объясняющих господство зла на протяжении всей истории, носит скорее социологический, чем религиозно-философский характер. Этими причинами являются: безграничное невежество народа, ужасный моральный упадок образованных слоев, кулачное право в международных отношениях. Разумеется, читая письмо к двоюродной сестре, чувствуешь, что за этим перечислением стоит твердая вера в христианскую истину, но отсутствует понимание глубинной связи между христианской истиной и греховностью человека, с чем связан и утопический идеализм в сочинениях и борьбе молодого Соловьева.
В предисловии к «Трем разговорам» (1899—1900) Соловьев занимает уже существенно отличную позицию. Теперь зло — «действительнаясила, посредством соблазноввладеющаянашим миром...» Эта новая точка зрения объясняется, вероятно, переворотом в душевном настрое Соловьева, который он, судя по всему, пережил за два года до написания предисловия к «Трем разговорам» (пасхальным воскресеньем 1898 года). Результатом этого происшествия стало не только более глубокое проникновение зла в христианский мир, но и зародившаяся в Соловьеве вера в дьявола. Примечательно, что встреча Соловьева с дьяволом стала своего рода легендой, которая в разных версиях вошла в книги его друзей. В самом скромном варианте воспроизводится собственный рассказ Соловьева: «Ехал я на пароходе; вдруг почувствовал, как что-то сдавило мне плечи; я увидал белое туманное пятно и услыхал голос: „А, попался, длинный, попался!" Я произнес самое сильное заклинание, какое существует: „Именем Иисуса Христа Распятого!" Дьявол исчез, но весь день я чувствовал себя разбитым».[44]Даже этот рассказ, в котором дьявол, в отличие от пересказов друзей, остается невидимым, весьма загадочен, хотя явление дьявола не было первым из числа тех, что омрачали жизнь Соловьева. Как бы то ни было, радикальное изменение отношения Соловьева к злу несомненно. Это подтверждают диалоги в «Трех разговорах» и в «Повести об Антихристе». Но прежде всего это подтверждает кризис этики и философии теономии в обоих последних произведениях. Воссоединение церквей в рассказе об Антихристе переносится из истории в метаисторию. Мечта об их воссоединении во времени и пространстве расценивается Соловьевым как своего рода искушение. Оно представляется ему недопустимой утопией, легкомысленной гармонизацией жестоко страдающего мира. Столь же недостаточной гармонизацией всех сфер человеческого творчества является, однако, его трехбашенное здание: теософия, теократия и теология, которое он в молодости возводил до своих спекулятивных небес. С проникновением зла в его духовный мир с трагическим отрезвлением неизбежно была поколеблена и метафизика всеединства. Если бы после создания последних произведений Соловьев не умер, вряд ли он смог бы вернуться к возвышенным концепциям молодости.
Выше было сказано, что метафизику Соловьева следует понимать как понятийно-символическое описание его мистического опыта. На самом деле всеединство Соловьева, задуманное как категория цельного знания, встречалось ему трижды в его жизни — как живая женщина, та, которой можно сказать: «Ты». Эти встречи, бывшие, по собственному его признанию, наиважнейшими в его жизни, он описал в странных, иногда неприятно ироничных и даже поучающих стихах. Эти стихи, пишет Соловьев в предисловии к книге,[45]понравились некоторым дамам и поэтам, потому и были опубликованы. Откуда такой тон «стихотворений» и предисловия, сказать трудно. В качестве чисто внешней причины можно упомянуть, что Соловьев был сыном своего времени и желанным гостем в кругу друзей, где любили валять дурака и рассказывать анекдоты. В тогдашней Москве это было модно.
Куда более весомым представляется соображение, что из определенной робости Соловьев не хотел выдать на осмеяние глупым просвещенным мещанам дарованные ему судьбой великие встречи, описав их слишком правдиво. Он смеялся с насмешниками, чтобы лишить насмешку жала. В пользу правильности этого часто высказывавшегося предположения говорит то, что в письмах к матери и друзьям, написанных из Лондона, где Соловьев работал в Британском музее, он ни словом не обмолвился об истинной причине своего путешествия в Египет. Он писал всего лишь, что Запад уже мало что может ему дать и что он хочет отправиться на Восток. О потрясающем событии, что он пережил в пустыне близ Каира, он сообщил матери только то, что его, в долгополом сюртуке и цилиндре, бедуины приняли за черта, связали ему руки и бросили в пустыне. Читая об этом невероятном происшествии, мать наверняка не догадывалась, что третья встреча с Подругой Вечной произошла недалеко от Каира, на восходе.
Сколь бы ни была убедительна эта теория бегства в комикование, иронию и показушность, она все же не объясняет главного. Трудно отказаться от мысли, что интонацию и стиль «Трех свиданий» следует понимать, исходя из определенной двойственности отношения Соловьева к собственным переживаниям. Подобным предположением мы затрагиваем самые глубины его опыта, почти неразрешимого вопроса о религиозном характере его встреч со Святой Софией, часто именуемой в стихах его Подругой Вечной.
Разумеется, современный человек склонен отрицать объективный характер встреч с Подругой Вечной и толковать ее появление как поэтическое видение или даже невротическую галлюцинацию. Лично я не считаю себя на то вправе и полагаю, что прав великий русский лирик Александр Блок. По мнению Блока, три встречи следует понимать как протокольно четкие показания Соловьева о происшедшем: «Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призывал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года».[46]
Как единое произведение «Три свидания» не представляют собой ничего особенного. Лишь описание явления Подруги Вечной девятилетнему ребенку стало истинным даром музы. Легкой, но уверенной рукой Соловьев делает набросок воскресного утра на одном из московских бульваров. Здесь он, за руку с бонной, встречается с девятилетней же девочкой, воспламенившей его сердце. Он признается ей в любви, но она не отвечает. Ах так, она любит другого, он вызовет его. Дуэль, дуэль. Все это описано с изяществом и юмором.
Затем — внезапная смена декораций. Воскресная обедня. Сердце раздирают боль и страсть. Церковный хор поет об отречении, царские врата открыты. Но где же священник, дьяконы и молящиеся? Вдруг все куда-то исчезает. И тут появляется она. Пронизанная золотистой лазурью, с цветком нездешних стран, с лучистой улыбкой она подает знак и исчезает в тумане. С ней из детского сердца уходит страсть. Ничто земное не смущает душу. Последняя фраза иронически сводит мистическое переживание к повседневности. Немка-бонна берет мальчика за руку, грустно повторяя: «Володинька, — ах! слишком он глупа!»
Как мы уже знаем, во второй раз Подруга появляется в Британском музее, где молодой ученый, отрешившись от всего и уйдя в себя, занимается проблемами мистики, гностиков и прежде всего — Святой Софии. Во время работы его охватывает страстное желание, чтобы она явилась вновь. Его просьба услышана, внутренним слухом он внимает повелению отправиться в Египет, где Подруга обещает открыться ему до конца. Завершает стихотворение опять-таки полуироническое замечание:
С рассудком чувство даже не боролось:
Рассудок промолчал, как идиот.
Символика цвета — золотистая лазурь — точно та же, что и в первом стихотворении. Стихи, однако, намного слабее, да и в сравнении со многими другими стихами Соловьева они слабы настолько, что решительно можно поверить: главное здесь — не поэзия, а документальность.
В третьей встрече, которая с художественной точки зрения удалась более, чем вторая, самое главное — куда большее единство образа и мысли, видения и размышления. После трагикомического происшествия с бедуинами до Соловьева издалека доносится голос Подруги: «Усни, мой бедный друг!» А когда позднее он просыпается, появляется она сама. Вновь те же глаза, сияющие светом первых дней творения. Однако мир, за сотворением которого наблюдает Соловьев, не тот, о котором рассказывается в книге Бытия, а лишь его созидательное предвосхищение в видении Господа: он лишен пространства и времени. В основе всего — идентичность. Од- ним-единственным взглядом Соловьев охватывает все, что было, есть и будет. Впав в мистический универсализм, он видит синее море и реки, дальний лес и выси снежных гор. Все они, взаимопроникая и переплетаясь в счастливом объятии, живут как нечто единое и безграничное. Это космически-мистическое единство прамира не следует, однако, понимать в духе панорамы, которую Святая София показывает своему избраннику, она сама является этим миром. «Все видел я, и все одно лишь было, — один лишь образ женской красоты».
Через мгновение, которое, возможно, длилось вечность, видение погасло и исчезло. Безмолвная тишина воцарилась в пустыне. Но в душе у Соловьева звучал благовест. Молящаяся душа провозгласила победу над смертью.
Три свидания ставят всех исследователей творчества Соловьева перед очень сложным вопросом о соотношении мистики и эротики в его жизни и творчестве. Ответ сильно упростится, как нередко уже случалось, если безоговорочно поверить собственным словам Соловьева. В предисловии к сборнику своих стихов он возмущенно пишет: «1. перенесение плотских, животночеловеческих отношений в область сверхчеловеческую есть величайшая мерзость..; 2. поклонение женской природе самой по себе, то есть началу двусмыслия и безразличия, восприимчивому ко лжи и злу не менее, чем к истине и добру, есть величайшее безумие..; 3. ничего общего с этой глупостью, с этой мерзостью не имеет истинное почитание Вечной Женственности как действительно от века восприявшей силу Божества, действительно вместившей полноту добра и истины, а через них нетленное сияние красоты».
Несмотря на энергичность этого высказывания, оно, если внимательно прислушаться, отвергает, как мне кажется, лишь связь между мистикой и примитивной сексуальностью, но не более тонкие отношения между мистикой и эротикой. То, что животно-че- ловеческий половой акт с женщиной, которая, будучи существом естественным, не может отличить добра от зла, не относится к религиозно-мистической сфере, понятно само собой и не требует углубленного анализа. Но означает ли это отрицание любого эмоционального диалога между мистикой и эротикой? Текст «Трех свиданий», как и факты биографии, не подтверждают этого.
В первый раз Подруга Вечная является влюбленному мальчику после объяснения в любви. Как говорится в стихотворении, после явления потустороннего видения душа мальчика слепнет для всего земного, но эту слепоту ни в коем случае не следует толковать как полную изоляцию, поскольку она предполагает зрелище.
Вторая и третья встречи, тесно связанные друг с другом, происходят, разумеется, в пространстве мистики. Строчку из первого стихотворения об ослеплении души для всего земного, повторенную с незначительными изменениями, можно истолковать как указание на то, что Соловьев бежал в Лондон после крушения внезапно охватившей его любви. Биографы Соловьева рассказывают, что сразу после окончания обедни на Троицу двадцатисемилетний философ поднялся с близкой знакомой на колокольню сельской церкви и там просил ее руки. Изумленная и напуганная девушка сперва согласилась, но уже на следующий день взяла свои слова назад. Если учитывать это, то становится заметным большое сходство между первой и второй встречами: вспыхнувшая любовь, богослужение, отказ.
Гораздо больше, чем все эти толкования и рассуждения о взаимоотношениях мистики и эротики в душе Соловьева, говорит рассказ о четвертой встрече — вероятно, не включенной философом в поэтическое восхваление Подруги Вечной потому, что в ней эротика и мистика соприкасаются чрезвычайно тесно. Эту встречу, хронологически являющуюся второй, Соловьев пережил в девятнадцать лет, но, лишь будучи зрелым мужчиной, доверил ее бумаге в виде новеллы, явно в знак того, что считает ее очень важной для себя.
В вагоне железной дороги студент Соловьев знакомится с не слишком красивой и малообразованной дамой, которая сначала не производит на него никакого впечатления, тем более что он направляется к двоюродной сестре, чтобы предложить ей самоотверженную дружбу как высшую форму любви. Вечер. Женщина распускает волосы и кладет руки на колени. Тут юношу внезапно охватывает страсть не столько к женщине, сколько к ее прекрасным волосам. Он подносит их к губам и покрывает страстными поцелуями. Юлия — так зовут женщину — благодарит его долгим, горячим, безмолвным поцелуем.
На следующий день Юлия перебирается в вагон первого класса, что очень ловко объясняется разными обстоятельствами, однако скоро появляется в купе спутника, чтобы переманить его к себе. Измотанный бессонной ночью, когда его терзали раскаяние и отвращение, безвольный юноша соглашается на приглашение перейти к ней. На открытой площадке между вагонами он внезапно падает в обморок. Лишь поспешное вмешательство Юлии спасает его от смерти под колесами.
Придя в себя в купе первого класса, он видит, как сквозь вагонное окно на него опускается небесная синева, в которой ему является женский лик, смотрящий на него сияющими глазами и шепчущий что-то тихое и нежное. Попутчица Юлия преобразилась, исчезла. Умолкли все земные страсти. Он, как некогда в детстве, слеп для всего земного, и в его чуждые всего мирского глаза глядит Святая София, Подруга Вечная.
Прочитав этот рассказ, нелегко понять предисловие к стихам, если не предположить, что они направлены лишь против тех людей, что, будучи рабами животно-человеческого секса, вообще не знают любви. Но к чему Соловьеву обращаться к таким недочеловекам? Не следует ли, скорее, предположить, что Соловьеву приходилось бороться и с самим собой?
Проблемой десексуализации эроса и одновременной эротизации мира и жизни нам придется заниматься и далее, а именно при пересказе и анализе одного из важнейших произведений Соловьева — его философии любви. Но сперва следует еще ближе познакомиться с Подругой Вечной Соловьева как Святой Софией его метафизических рассуждений.
Соловьев вряд ли примкнул бы к высказыванию Николая Бердяева о том, что он не уподобится немецкому профессору и не начнет свою книгу с гносеологических выкладок. Храня верность своему основному принципу «положительного всеединства» во всех сферах и отношениях, он подробно занимается во многих произведениях гносеологическими вопросами. Если внимательно проштудировать соответствующие главы его книг, станет очевидно, что у него речь идет не о гносеологических предпосылках метафизики, а, наоборот, о метафизических предпосылках гносеологии. За исключением новой редакции его системы, о чем говорилось выше, все его гносеологические рассуждения направлены на получение доказательства абсолютной справедливости метафизических положений также и в сфере чистого теоретического познания. В особенности это очевидно в критическом анализе «Критики чистого разума» Канта. Уже в самых ранних работах он следует за Кантом во всем, вплоть до прискорбного вывода: «вещь в себе» непознаваема. Называя эту гносеологию теорией невозможности истинного познания, он не обращает внимания на сложную проблему установления связей между действительностью, данной нам в ощущениях, и формами чистого восприятия и познания (пространство, время, причинность, имманентность и т. д.), коренящихся в мышлении, предполагая, что это — вовсе не счастливое обстоятельство (так гласит очевидно неловкий ответ Германа Лотце), а восходящая к абсолюту предустановленная гармония мира и разума, которая осуществляет познание лишь постольку, поскольку пребывает в постоянном контакте с реальностью Бога, которая не «теоретически дедуцируется из религиозного переживания», а является в этом переживании человеку, недоступная никаким сомнениям.
Подобный способ решения гносеологических вопросов наглядно доказывает, что для Соловьева речь идет не о теории познания, обоснованной Декартом и доведенной до совершенства Кантом, а опять-таки о метафизике, что дает мне право, поскольку меня в первую очередь интересует духовный облик Соловьева, перепрыгнуть через «как бы гносеологию» Соловьева и обратиться непосредственно к его онтологии, воплотившейся в понятиях «богочеловечество» и «София».
Учение о Софии Соловьев изложил в трех произведениях: в «Чтениях о Богочеловечестве» (1877— 1881), в написанной первоначально по-французски книге «Россия и вселенская церковь» (1889) и, наконец, в появившемся за два года до его смерти труде «Идея человека у Огюста Конта». Между тремя этими вариантами, особенно между первым и вторым, существуют весьма существенные различия. По ходу мысли Соловьева видно, какие усилия он прикладывает, чтобы воплотить в понятиях свои непосредственные мистические переживания и выразить их посредством наукообразной метафизики. Все сложности, с которыми ему при этом приходится справляться, сосредоточиваются, как видно с первого же взгляда, на двух проблемах: на выведении многообразия мира из единства Бога и на осознании зла в мире, который не только создан Богом, но и признан Им превосходным. Окончательная редакция учения о Софии была порождена необходимостью постичь зло как часть созданного Богом мира, не делая при этом Бога ответственным за него.
Хотя учение Соловьева о Софии и вобрало множество гностических учений и доктрин немецких мистиков — прежде всего Бёме и Шеллинга, останавливаться на которых подробно нет возможности, философ подчеркивал, что его софийное учение восходит непосредственно к Библии и что в нем «выражается чисто русское мистическое видение мира». В качестве живописного выражения этого видения он описывает икону XI века в Софийском соборе Новгорода: женская фигура в царском облачении сидит на престоле; по правую руку от нее — Богоматерь, по левую — Иоанн Креститель; на заднем плане возвышается Христос с воздетыми руками; над ним ангелы держат Святое Евангелие.
Кто же, спрашивает Соловьев, эта царственная величественная женщина, перед которой преклоняются Бог и его Сын, ангелы и святые, вдохновители Ветхого и Нового Завета? В кратком ответе заключается все учение о Софии: «Это великое, царственное и женственное существо — кто же оно, как не само истинное, чистое и полное человечество, высшая и всеобъемлющая форма и живая душа природы и вселенной, вечно соединенная и во временном процессе соединяющаяся с Божеством и соединяющая с Ним все, что есть». «София, — заключает Соловьев, — есть Богоматерия, или Богочеловечество».
Чтобы правильно понять имя, являющееся одновременно понятием, идеей и ликом, следует ввести это триединство в общую концепцию «позитивного всеединства» Соловьева.
По Соловьеву, Бог существует абсолютно; Он — господин всех существ и сущностей, Он изливает их из единства своего бытия в многообразии их собственного существования. В процессе излияния Соловьев различает три положения.
В первом положении Бог включает в себя все сущности и всех существ как потенциально существующих; Он владеет ими в идентичности самому себе; всё едино в Нем без различий.
Во втором положении Бог совершает акт саморасщепления и противопоставляет себя как абсолютную сущность осуществившемуся и воплотившемуся разнообразию.
В третьем положении Бог осознает себя как единство своего первоначального единства и излившегося из Него многообразия и превращается в новое единство, то есть единство стремящегося к единству многообразия и тем самым в «положительное всеединство».
Слог и структура этой метафизической конструкции немедленно обнаруживают, что понимать ее следует как философское развитие идеи Пресвятой Троицы. Высказывания самого Соловьева не оставляют в том ни малейшего сомнения. Сразу же после формулировок трех актов творения, которые Соловьев соотносит с тремя субъектами, мы читаем: Бог- Отец не может существовать без Слова, которое его выражает, и без Духа, который его утверждает; точно так же Слово и Дух не могут существовать без первого субъекта, который включает в себя все, что говорится одним и утверждается другим. (В других местах Слово прямо определяется как Христос, а Дух — как Святой Дух.) В этом положении философия и теология сливаются не только по сути, но и терминологически в высшей степени характерным для Соловьева образом.
В Христе как «индивидуальном существе» (называемом также организмом) Соловьев находит два единства: единство производящее и единство произведенное. Производящее, всё объединяющее единство во Христе есть Логос, Слово; единство произведенное, по старой теософской терминологии, —
София. Разумеется, подобное различение не означает разделения. По Соловьеву, внутренне София и Логос связаны нерасторжимыми узами. София — пронизанная Логосом материя, а Христос, заключающий в себе это единство, является индивидуальным и одновременно универсальным Божественным существом, одновременно и Логосом, и Софией.
Ввиду продолжающихся по сей день нападок на соловьевское понятие Софии необходимо подчеркнуть, что учение о Святой Софии он никогда не выдавал за собственное изобретение, тем более не притязал на создание нового понятия Божества. Он решительно указывает на то, что в канонической книге Экклезиаста о Софии сказано уже, что она существовала прежде мира, стояла у начал путей Господних. И у апостола Павла тоже идет речь о Софии, и именно — в прямой связи с Христом. На примере этих текстов Соловьев растолковывает свое понимание Софии: она — это Ты Бога, существовавшее до творения, одновременно Его подобие и противоположность,котороеОн создал из любви и отстремления к любви. Но стабильной ситуация оставаться не могла, поскольку Богу было недостаточно созерцать и любить собственное Ты лишь как свое собственное видение в пространстве своего собственного Я. Он стремился к «независимому от него Ты», чтобы познать счастье свободно даруемой любви. Поэтому он отозвал свою волю из реально единого многообразия мира и направил ее на отдельные образы этого разнообразия. Этот процесс обособления идей и образов Соловьев отождествляет с актом творения мира; собственно, это и есть акт божественного творения.
Но как в эту концепциювстраиваетсяСвятая София? Соловьеву не сразу удалось правильно ответить на этот сложный вопрос. В «Чтениях о Богочеловечестве» она идентифицируется с мировой душой, так и именуется. Но как же можно представить, что Святая
София, царица единого в Боге многообразия, существо, созерцавшее Бога в начале Его путей, бывшее до мира, может быть виновата в том, что обособившийся по велению Божию мир отвернется от Него?
В «России и вселенской церкви» Соловьев отказывается от поистине невозможной идентификации Святой Софии с мировой душой. С этих пор «София — не мировая душа. Поскольку мир — так Соловьев обосновывает смену точки зрения — есть вывернутый наизнанку божественный миропорядок, то и душа его должна пониматься как антипод априорной мудрости Господней. Мировая душа во второй редакции — первичная материя и подлинная основа нашего тварного мира, доступного не только божественному Слову, но и злому влиянию хаоса. Предвечная София в новой концепции больше не душа мира, а его ангел-хранитель, распростерший крылья над всеми творениями, защищающий их от низвержения в хаос, чтобы затем привести всех обратно во всеединство божественного бытия. Лишь эта вторая метафизическая концепция Софии гармонически сочетается с мистическим видением Подруги Вечной. Рассорившаяся сама с собой, колеблющаяся между Богом и миром мировая душа никак не могла бы явиться мальчику в пронизанной золотом лазури, в раскрытом церковном алтаре. Новая редакция софий- ного учения может, вне всякого сомнения, рассматриваться как довод в пользу того, что метафизические построения Соловьева следует толковать как понятийные иносказания его мистических переживаний.
В связи с новой редакцией учения о Софии меняется представление Соловьева о сущности зла. Отныне зло объясняется не грехопадением Софии, а любовью Бога к хаосу, который Он потому не отвергает как форму бытия, что в Его власти положить конец его господству своими мудростью и добротой и привести мир, погрязший в грехах и беспорядке, к первоначальному состоянию «позитивного всеединства».Характерно,чтои врамках этой концепции для Соловьева невозможно представление о реальном хаосе. Равным образом в «России и вселенской церкви» он сохраняет верность своему первоначальному прозрению о том, что мир, пребывающий по слову апостолов во зле, ни в коем случае не должен рассматриватьсякак мир, полностью отделенный от Божественного и живущий по своим собственным законам, аравнымобразом как Божественный, но пришедший в противоречащий Богу беспорядок. Понятие порядка придает концепции Соловьева некий эстетический оттенок. По Соловьеву, хаос нужен Богу как хрупкое вещество для Его творящей силы. Он никогда не говорил, что Бог хочет зла, тем более греха.
В этих мыслях Соловьева заключаются его философия искусства и философия любви. Задуманный им подробный труд по эстетике остался ненаписанным. Основные мысли по этому вопросу отражены в двух небольших сочинениях: «Красота в природе» (1889) и «Общий смысл искусства» (1890). Кое-что можно почерпнуть в его статьях о крупнейших русских лириках Тютчеве и Фете и многочисленных рецензиях, писать которые он никогда не прекращал.
Самое важное в эстетике Соловьева — ее теургический характер. Вместе с Достоевским он ожидает, что красота спасет мир. Его эстетика — в меньшей степени теория художественного творчества или анализ структуры произведений искусства, она — онтология красоты, причем красота понимается как истина, которую вдохнули в материю.
В работе «Красота в природе» Соловьев описывает, как мрачно клубящаяся материя преобразуется идеальными силами света, как в пении соловья материальный половой инстинкт облагораживается совершенной в художественном отношении песнью. Будучи сама художником, природа требует от нас, людей, чтобы мы шли дальше по проложенному ею пути, дабы преобразовать мировой хаос в космос и вновь предать отвергнутое Богом человечество в Его руки.
В триединой ценности истины, блага и красоты Соловьев полагает именно красоту особенно близкой к действительности. Истина, о которой лишь подумали, остается истиной, точно так же, как и благо, которого просто взыскуют, не перестает быть благом, а вот красота, о которой всего лишь мечтают, — еще далеко не красота. В отличие от других ценностей красота живет только при ее воплощении, поскольку по сути своей она есть не что иное, как воплощение блага и истины.
В завершение этих рассуждений Соловьев дает очень своеобычное определение искусства: «Всякое ощутительное изображение какого бы то ни было предмета или явления с точки зрения его окончательного состояния, или в свете будущего мира, есть художественное произведение».
Ясно, что это определение, вытекающее из общей философской концепции Соловьева, исключает из царства искусства многое, что всеми считается искусством, а с другой стороны, переносит в это царство многое из того, что обычно относят к другим сферам. Главный вывод, который Соловьев сам делает из собственных взглядов на искусство, — понимание любви как наивысшего и совершеннейшего из искусств.
Созданное в 1892—1894 годах произведение «Смысл любви» (в немецком переводе добавлено абсолютно верное по смыслу, но тем не менее лишнее слово «половой») несомненно относится к самым оригинальным и важным трудам Соловьева. Бердяев называл его самым значительным. Однако взгляды Соловьева на сущность любви ни в коем случае не так уникальны в длинной истории человеческих раздумий на эту тему, как сам он, судя по всему, считал.
При изучении столь же глубокого, сколь и краткого — всего 54 страницы — сочинения подготовленный читатель вспомнит о Платоне и Эмпедокле, о в высшей степени интересных исследованиях и построениях Леона Эбрео, об учении о совершенном человеке Якоба Бёме, о философии любви немецкого романтизма, а прежде всего — о религиозной эротике Франца фон Баадера и магическом идеализме Но- валиса.
При чтении Соловьева эти переклички нельзя игнорировать, но их не нужно и переоценивать, поскольку великое и уникальное в этом труде — его личный характер: познания Соловьева — в первую очередь его признания. Именно этот исповедальный характер и чувство одиночества в окружающем его мире объясняют непостижимое в противном случае восклицание: «Разве кто-нибудь думал такое о любви!» Неужели Соловьев, о чьих глубоких и обширных познаниях говорит каждая страница его трудов, действительно не отдавал себе отчета в том, что с переживаниями и идеей своей любви он вовсе не так одинок в мире, как то явствует из его восклицания?
Следует отдать должное Соловьеву: он никогда не питал иллюзий, что его видение любви может хоть и не сразу, но все же в обозримое время воплотиться в действительность. Он очень хорошо знал, что любовные чувства его современников пребывают в эмбриональном состоянии, подобном разуму неандертальцев. Иронизирующим умалителям роли философии любви Соловьева не следует забывать об этой критической позиции, как то часто уже случалось. Полагаю, что правильно понять Соловьева можно, лишь если рассматривать его философию любви как параллель его философии истории в свете эсхатологических ожиданий.
Книга начинается с основанной на естественных науках и не лишенной иронической грациозности попытки доказать, что смысл любви ни в коем случае не следует усматривать в увеличении человеческого рода. Этому противоречит уже тот факт, что бесстрастные хладнокровные рыбы, у которых оплодотворение икры происходит вне тела самки и поэтому, вероятно, и без любовного экстаза, демонстрируют интенсивнейшую способность к размножению. Не многим правильнее является, по Соловьеву, и теория, что большинство гениев — подарки силы страсти. При помощи подробного рассмотрения супружеских отношений у предков Христа Соловьев устанавливает, что Иисус, самый, пожалуй, значительный из всех людей, был дитя веры, но ни в коем случае — не страстной любви.
Главное же из приводимых Соловьевым доказательств заключается в легко проверяемом факте, что очень сильные и глубокие любовные переживания часто приводят к воздержанию, уходу в монастырь, к безумию, даже к смерти, не утрачивая при этом своей сути. Но в чем же, если не в увеличении человеческого рода, состоит эта суть? Чтобы правильно понять ответ Соловьева на поставленный вопрос, следует вспомнить, что перед Святой Софией, анге- лом-хранителем отпавшего от Бога мира, он ставит задачу примирить мир с Богом, дабы вернуть его на прародину, в царство «положительного всеединства». Наверняка не случайно Вечная Возлюбленная из «Трех свиданий» носит то же имя, что и ангел-храни- тель этого мира. Наверное, совпадение это означает, что именно перед любовью стоит задача свершить софийное дело объединения человечества. А ей повсюду противостоит эгоизм, который можно победить лишь любовью, и именно половой любовью.
Таким образом, по Соловьеву, любовь — оправдание и спасение индивидуальности (в смысле персональное™) чрез жертву эгоизма.
Исключительное положение половой любви Соловьев объясняет тем, что в ней и только в ней содержатся предпосылки, необходимые для полного избавления человека от его эгоцентрического одиночества: естественное различие любящих существ, одни и те же надежды на будущее и задачи по его достижению и возможность их осуществления во всем человеке, в его плоти, душе и духе. Всем другим формам любви недостает единения этих предпосылок. Материнская любовь, как и любовь к родине, несмотря на готовность к самопожертвованию, никогда не выходит за пределы собственной личности: любят своего ребенка, любят свое отечество. Жизненные задачи детей и родителей не могут быть одинаковыми. На первый взгляд не очень понятно, почему мистик Соловьев не ставит мистическую любовь так же высоко, как половую. Причина — в том, что в случае мистической любви вообще не доходит до встречи с Ты. Вероятно, неосновательность мистиков и может освободить человека от индивидуальности, но дать ему индивидуальность она не в состоянии. В редких случаях, однако, когда предмет мистической любви любим не как лишенное отличий Всё или Нечто, но принимает конкретный облик, мистическая любовь легко принимает эротический характер. Таким образом, суть половой любви состоит в освобождающем превращении любящих в истинные индивидуальности, то есть в слиянии двух человек в двуединое существо, поистине: «И будут оба в плоть едину». Так любовь превращается в великое начало метафизического единения мира и возвращение в «положительное всеединство». Эту религиозную суть любви предугадывают все влюбленные, идеализируя возлюбленное Ты и устремляясь в небеса. Подобно Францу фон Баадеру Соловьев понимает идеализацию возлюбленного Ты как обязательство осуществить его трансцендентное, сужденное Богом существо. Но кто выполняет это обязательство? Почти никто. Понимаемое как иллюзионистическое приукрашивание, оно подобающим и достойным образом погребается в могиле буржуазного брака.
Мало о чем Соловьев писал с таким гневом и таким сарказмом, как о повседневно происходящем во всем мире отравлении любви повседневным обур- жуазиванием и — что еще хуже — животной сексуальностью. Любое исключительно чувственное отношение к женщине он объявляет патологией, которую следует описывать в учебниках по сексопатологии как фетишизм. Чрезвычайно серьезно Соловьев отстаивает парадоксальное мнение, что гораздо допустимее чувственное возбуждение от вымытого и еще не просохшего передника, чем от женского тела, отделенного от духа и души женщины. Передник, предмет неживой, не будет оскорблен такими чувствами, а женщину, рассматриваемую лишь как предмет плотского удовольствия, такое отношение убивает как человека. Соловьев заходит так далеко, что обвиняет мужчин, примитивно или рафинированно предающихся наслаждению бездуховной женской плотью, не только в фетишизме, но даже в некрофилии. Поэтому невропатологи, помогающие путем гипноза и искусственного вызывания чувственных видений робким людям и другим больным вести нормальную половую жизнь, в его глазах — преступники.
Если толковать Соловьева — что, к слову, уже нередко случалось — на основании полного отрицания им плотской страсти как защитника и сторонника «мирской аскезы», то он останется непонятым. Чуть менее резко, хотя не менее иронично, чем к чистым сексуалистам, он относится к апологетам чистой любви, фальшивым спиритуалистам и мора- листам-импотентам, желающим превратить людей в ангелов со старых картин, «у которых есть только голова да крылышки и больше ничего». Соловьев насмехается: этого им довольно, чтобы держаться на определенной высоте, но недостаточно, чтобы на этой высоте что-либо пережить, а тем более — совершить.
В качестве высшей мудрости этой чересчур высоконравственной и духовной философии любви Соловьев цитирует известную максиму: «Не верь в любовь или считай ею поэзию».
Это крайне отрицательное отношение к морализирующей любовной аскезе восходит у Соловьева не только к его метафизике «положительного всеединства», но и к его пониманию христианства как религии воплотившегося Божества. «Ложная духовность есть отрицание плоти, истинная духовность есть ее перерождение, спасение, воскресение».
Из всего сказанного очевидно, что Соловьев понимал любовь как неделимое, священное для него триединство духа, души и тела. Для него дело — не в подавлении чувств, тем более — не в их изгнании из мистерии любви, но лишь в их правильном включении в любовное единство. «Когда нуль ставится после целого числа, он увеличивает его в десять раз, а когда ставится прежде него, то во столько же уменьшает или раздробляет его, превращая его в десятичную дробь...»
Насколько неверно понимание философии любви Соловьева как отстаивание аскезы, видно из его труда о жизненной драме Платона, написанного четыре года спустя после «Смысла любви». В этом труде, трактующем о ступенях любви, Соловьев отводит аскезе предпоследнее место. Возможно, аскеза и может защитить божественный эрос от нападок низменной чувственности, но она не в состоянии открыть ему путь к действенной люови; ей не по силам восстановить изначальную богоподобность человека.
У Соловьева эти рассуждения — как в Библии и в античной философии — увенчиваются известной идеей андрогинизма, столь глубоко обоснованной в философии Нового времени Якобом Бёме. Разумеется, профессор Сенковский прав, подчеркивая, что Соловьев никогда не представлял себе андрогина как существо дополовое, но одновременно потенциально двуполое, как его описывает Эмпедокл:
Шару подобный, окружным покоем гордящийся
Сферос.
Ни непристойной борьбы, ни ссоры нет в его членах.
Равный то был отовсюду и всяких лишенный пределов,
Шару подобный, окружным покоем гордящийся
Сферос.
Нет ни рук у него, что как ветви из плеч вырастают,
Нет ни быстрых колен, ни ступней, ни частей
детородных...[47]
Под андрогином Соловьев понимает не сотворенного человека, но человека до сотворения мира, до того, «как Бог направил свою волю на отдельные образы мирового многообразия», почему и возникла возможность соперничества между образами, а следовательно — и между полами.
Вслед за Бёме Соловьев не относит библейское «...Бог сотворил человека, по образу Божию сотворил его, мужа и жену сотворил их» не к Адаму и Еве, но к единому человеку, «положительному соединению мужского и женского начала», то есть к истинному андрогинизму — «без внешнего смешения форм — что есть уродство, — и без внутреннего разделения личности и жизни, — что есть несовершенство и начало смерти». Истинную цель любви Соловьев видит в воссоздании цельности человеческого существа.
Лишь там, где эта цель достигается, человек может надеяться на бессмертие, поскольку оно обещано лишь целому человеку, а не греховно раздвоенному.
В последней, пятой, главе труда «Смысл любви» софийная философия любви Соловьева еще более углубляется; мыслитель оставляет уровень индивидуального психологического рассмотрения и обращается к проблемам общественной жизни. Отдельный человек, говорит Соловьев, не может подняться в своей истинной индивидуальности до богоподобно- сти в одиночку, но лишь в мистическом единении со всем человечеством. В этом смысле, в пространстве любви, к человечеству относятся не только современники, но и умершие предки. Соловьев с негодованием отвергает мысль о том, что можно, самому достигнув путем истинной любви бессмертия, оставить гнить в могилах тех, кто отдал свою жизнь за других. Он пишет: «Человек, достигший высшего совершенства, не может принять такого недостойного дара; если он не в состоянии вырвать у смертивсюее добычу, он лучше, откажется от бессмертия».
Хотя эти столь далекие от нашего времени мысли абсолютно последовательно вытекают из представлений Соловьева о мире и о жизни, важно указать на то, что почерпнул он их в философии гениально непонятного, мистически чудаковатого мыслителя, в которой глубокая христианская набожность сплавилась с верующим в науку магизмом в высшей степени своеобычное учение. Творчество Федорова, поначалу служившего учителем в провинции, а потом — тишайшим библиотекарем в Москве, еще совершенно не изучено, и это тем удивительнее, что он оказал на своих наиболее выдающихся современников очень большое влияние. Достоевский заметил однажды, что полностью согласен с идеями Федорова, а Толстой сказал поэту Фету: «Я горжусь, что живу в одно время с подобным человеком». Но сильнее всего его идеи захватили Соловьева, который, просидев однажды всю ночь над рукописью Федорова, написал ему: «Я... могу только признать вас своим учителем и отцом духовным».
Совершенно русской чертой в духовности Федорова было то, что он полагал философию «проективной наукой». Это понятие, диковинное и для русской терминологии, означает решительное требование к истинному философу не удовлетворяться пассивным миросозерцанием, но постоянно проектировать усовершенствование мира и работать над осуществлением своего проекта. Где не практикуется подобная активная философия, там философ превращается в могильщика философии и мира, которые он должен постичь и деятельно преобразовать. По Федорову, философ — не ученый в обычном смысле слова, а высший повелитель мира, и его задача — вывести мир из хаоса к космической гармонии. Чтобы свершить это, следует сначала обуздать темные силы, правящие миром. Для Федорова эти силы — разобщенность людей и расплата за грехи — смерть. Чтобы свергнуть власть этих сил, Федоров проектирует братство общего дела, задачей которого объявляет воскрешение умерших предков.
Будучи верным сыном своей церкви, Федоров все же не мог удовлетвориться христианской надеждой на воскресение мертвых в день Страшного Суда. Этому «трансцендентному» воскрешению он противопоставляет воскрешение «имманентное», в которое, по его мнению, нужно не верить и не надеяться на него в будущем, но следует немедленно осуществить. Он пишет: «Смерть есть торжество силы слепой, не нравственной»,[48]поэтому не заслуживает жизни и свободы тот, кто не вернет жизнь давшим ее ему. Воскрешение предков, по Федорову, — естественная задача любви, любви половой. Эта точка зрения очень близка к учению Соловьева о Софии. Абсолютно в духе Соловьева, видевшего смысл любви не в продолжении рода, а в борьбе за бессмертие любящей души, Федоров пишет, что стремление к продолжению рода есть извращение силы любви, чья единственная задача состоит в восстановлении единства мира и в воскрешении мертвых. Таинственно и загадочно он требует заменить рождение детей на воскрешение мертвых.
В отличие от Соловьева философия любви Федорова развивается не только в духовном, но и в физически материальном пространстве. Он — одновременно глубокий христианский мистик и ярый просветитель, а в качестве представителя проективной философии — не только полный фантазий, но и почти непонятный утопист. Рассматривая человека как господина и строителя созданного Богом мира, он ждет от него овладения межпланетной силой притяжения, привязывающей человека к земле, и тем самым регулирования движением планет и всей Солнечной системы. Совершенно ошибочны его рассуждения о том, что все земные вещества во всем теле Земли в конечном итоге — останки погребенных человеческих тел и что поэтому вполне возможно при помощи новых научных методов собрать эти частицы и воссоздать тела умерших предков.
Ясно, что естественнонаучная фантастика Федорова была совершенно чужда Соловьеву, и это явствует из отрывка письма, которое он написал после чтения рукописи «учителя и духовного отца»: «Простое физическое воскресение умерших само по себе не может быть целью. Воскресить людей в том состоянии, в каком они стремятся пожирать друг друга, воскресить человечество на стадии каннибализма было бы и невозможно и совершенно нежелательно...» Такие же мысли обнаруживаются в «Смысле любви». Как раз потому, что Соловьев полагает смерть не совместимой с истинной любовью, он настаивает на абсурдности воскрешения людей, которые ушли, никогда не любив по-настоящему. Его удручает мысль, что светская дама, спортсмен или картежник будут жить вечно. Но ни малейшей радости не приносит ему и предположение, что воскресший Шекспир продолжит писать драмы, воскресший Ньютон станет дальше исследовать небесную механику, а Александр Великий и Наполеон вновь примутся воевать. «Очевидно, — заключает Соловьев с легкой иронией, — что искусство, наука, политика, давая содержание отдельным стремлениям человеческого духа и удовлетворяя временным историческим потребностям человечества, вовсе не сообщают абсолютного, самодовлеющего содержания человеческой индивидуальности...» Это содержание дает человеческой жизни одна любовь. Поэтому она одна по праву может претендовать на бессмертие.
По Соловьеву, эгоцентрически замкнутый сам на себя человек обречен на смерть. Лишь тот, кто поистине поднялся до личности, имеет право на вечную жизнь. Личностью же человек становится, не замыкая центр своего бытия и жизни в собственном Я, а погружая его в возлюбленное Ты. Подобное взаимопроникновение Я и Ты достигается в полной мере лишь в половой любви, поскольку только в ней возможно единство духа, души и плоти. Но физиологический любовный акт лишь тогда становится молитвой тела, когда его предпосылка — духов- но-душевное супружество. Полное слияние мужчины и женщины превращает их напряженную раздвоенность в двуединство андрогина, каковым человек изначально задумывался в творческих планах Божества. Лишь этому андрогинному двуедин- ству пойдет, как полагает Соловьев, на пользу бессмертие.
Соловьев знает, что подобной истинной любви достойна одна Святая София, что земная возлюбленная может быть лишь чем-то вроде иконы и что со- фийная любовь неосуществима в греховном хаосе мира. Так перед избранными для истинной любви встает задача преобразить мир и примирить его с самим собой. Тем самым истинно любящие становятся для Соловьева протагонистами хора, славящего Бо- га-Творца и Святую Софию, который приведет впавший во вражду и рознь мир обратно в лоно божественного мира.
Чтобы как следует прочувствовать эту картину, ее следует рассматривать в свете эсхатологических ожиданий. Лишь в этом свете станет понятным все своеобразие как философии любви, так и философии истории глубокого мистика и поэта.
Последнее великое событие в жизни Соловьева, произошедшее за два года до его смерти, как говорилось выше, его встреча с дьяволом. Об этой встрече он сообщает с неподобающей серьезности события иронической шутливостью, уже знакомой нам по «Трем свиданиям». Возможно, сейчас у него больше оснований прибегнуть к ней, чем тогда, поскольку в связи с его поэтическим повествованием о происшествии в Египте Соловьева нередко спрашивали, не обидно ли, что его приняли за сумасшедшего или просто за дурака.
Насколько важна для него была мистическая связь между явлением Святой Софии и преследованием демонов, явствует из того, что стихотворение, в котором Соловьев описывает встречу с морскими чертями, называется «Das ewig Weibliche» с подзаголовком «Слово увещательное к морским чертям». В первых строфах Соловьев с юмором рассказывает о том, как сильно его полюбили морские черти и как они повсюду преследуют его, от Финского поморья до Архипелага.
Не сомневаясь, что они желают ему быстрой смерти, он знает, что желание их не исполнится. Потому что свое бессилие черти почувствовали уже с явлением Афродиты. Однако Афродита в пурпурном сиянии — всего лишь преходящее видение. Настоящей победительницей чертей станет Подруга Вечная, Святая София.
К ней не ищите напрасно подхода!
Умные черти, зачем же шуметь?
То, чего ждет и томится природа,
Вам не замедлить и не одолеть.
Всеми силами души и даже тела Соловьев предощущает необходимость последнего выбора, начало конца, он даже заболевает от предчувствий. В 1897 году он пишет своему другу Величко длинное письмо, начатое, как то было у Соловьева в обыкновении, с четверостишия Козьмы Пруткова:
Есть бестолковица...
Сон уж не тот!
Что-то готовится...
Кто-то идет!
«Ты догадываешься, — продолжает Соловьев, — что под „кто-то" я разумею самого антихриста. Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, — как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море».[49]Однако предчувствие прихода решающего часа истории, усиления борьбы христианства с его противником отнюдь не погружает Соловьева в мрачность и тоску, в большей степени оно пробуждает в нем светлую веру в победу Господа. По свидетельствам друзей, к концу жизни внешность его сильно изменилась. Заметно было, что он прозревает «нечто нездешнее»; его не покидала какая-то печаль, но в глубинах ее был виден свет. В. Розанов, который многое в Соловьеве нежно любил, но многое же и страстно отрицал, сообщает: «...перед самою смертью он быстро становился лучше, как будто именно приуготовлялся к смерти. <...> Внук деда-священника вдруг стал быстро скидывать с себя мантию философа, арлекинаду публициста. „Схиму, скорее схиму!" — как будто только не успел договорить он по примеру старорусских людей, московских людей». Этот потусторонний свет, озарявший закатную печаль Соловьева, делал его особенно чутким к духовной и культурно-политической ситуации рубежа веков.
Мы знаем, как твердо Соловьев был уверен в том, что незадолго до конца света люди и все создания Господа объединятся. В этом единении он усматривал суть всех космических процессов и человеческой истории. Чувствуя приближение Антихриста, он задавался вопросом: как же осуществится воссоединение человечества? Видя разобщенность европейских христиан, он опасался, что Восток опередит европейцев и что христиане поймут друг друга, даже побратаются лишь в борьбе с монголами.
Вследствие этого волнующего предвидения он испуганно задает вопрос России:
Каким ты хочешь быть Востоком:
Востоком Ксеркса иль Христа?[50]
В поистине пророческом предвидении будущего Соловьев уже видит (в стихотворении «Панмонго- лизм»), как лоскутья русских знамен становятся забавой для желтокожих детей.
Все свои видения и идеи по поводу философии истории и философии религии Соловьев с глубокой мудростью и художественным совершенством изложил в последнем сочинении «Три разговора» и в примыкающей к нему «Повести об Антихристе». Главная тема этих «Трех разговоров» — проблема зла, его метафизических корней, исторических форм и способов борьбы с ним. «Три разговора» были начаты на Французской Ривьере в 1899 году и завершены в Петербурге около 1900 года. Соловьев сам чувствовал значимость своего произведения. Хотя он ни в коем случае не был заносчивым поэтом в духе критиковавшихся им футуристов, по окончании «Трех разговоров» сказал своему близкому другу князю Трубецкому: «Эту свою вещь я считаю гениальной». Вне сомнения, «Три разговора» и прежде всего «Повесть об Антихристе» принадлежат к значительнейшим произведениям русской литературы и могут сравниться лишь с «Великим инквизитором» Достоевского, с которым они внутренне связаны. «Антихриста», когда Соловьев сам выступил с его чтением, широкая публика не поняла. Во время чтения раздавался смех и даже открытые протесты. Совсем иной была реакция узкого круга слушателей, собравшихся в доме покойного брата философа. Об этом вечере рассказывает поэт Андрей Белый: «Соловьев сидит грустный, усталый, с той печатью мертвенности и жуткого величия, которая почила в нем в последние месяцы, точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание. <...> Потом он читал... При слове: „Иоанн поднялся, как белая свеча" — он тоже приподнялся, как бы вытянулся в кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения».
В саду лежащей у подножия Альп виллы, куда доносится шум Средиземного моря, беседуют пятеро случайных знакомых: средних лет дама, любопытная до всего земного, неглупая и умело задающая вопросы; старый генерал, гордый тем, что половина святых русского календаря принадлежала к военному сословию; политик, верящий в прогресс и культуру; князь, в котором сразу же можно узнать графа Толстого; наконец, господин неопределенного возраста и общественного положения. Он обозначен буквой Z; вероятно, как последняя буква алфавита, она должна намекать на эсхатологические настроения пятого собеседника, взгляды которого очевидным образом совпадают со взглядами самого Соловьева.
Во время беседы князь, как будет ясно далее, очень резко критикуется, в то время как генерал и политик пользуются определенной симпатией. Христианская заповедь «Не убий», в современном пацифистском духе обращенная против убийства на войне, всегда была чужда Соловьеву; подобно русскому святому Сергию Радонежскому, благословившему князя Дмитрия Донского на вооруженное освобождение Руси от монгольского ига, Соловьев делал различие между войнами плохими и войнами хорошими. Его отношение к войне было совершенно тем же, что и отношение простого солдата-сиби- ряка, едва умевшего читать и писать, которое он отстаивал в окопах Галиции во время разговора с рабочим-марксистом, возмущавшимся, что христианский русский царь посылает подданных на бессмысленную смерть. Этот простой крестьянин сказал: «Убить означает — душу испортить, озлобить ее, поднять против Господа Бога. Оружием... убить бессмертного человека... никак невозможно... можно только до срока отправить человека на тот свет, где ему в вознаграждение за понесенное страдание можно будет очень даже хорошо устроиться». Соловьев наверняка согласился бы с таким богословским обоснованием своего воинствующего христианства и заподозрил бы радикальный пацифизм в атеизме.
Равным образом Соловьев противостоит и политику, который непритязательно объявляет вежливость сутью истинной культуры. По мнению политика, она охватывает всю разумность и моральность, которые обеспечивают человеческое общежитие. Политик считает, что культура вежливости — безусловно европейского происхождения, однако имеет общечеловеческое значение. Россия, конечно, не Азия, а, несомненно, восточная Европа, в будущем она будет играть все более важную роль в борьбе против войны и за гуманизацию мира. Против этих идей, которые можно рассматривать как секуляризированный вариант соловьевской мирной концепции, господину Z возразить нечего; они, может, и недостаточны, но однозначно правильны. Недостаточность заключается в том, что никакое благополучие мирной жизни не может спасти человека от смерти.
Резкие выпады против князя в «Трех разговорах» могут быть поняты лишь при учете долгой борьбы Соловьева за душу Толстого и против его пацифистских, морализирующих и враждебных культуре теорий. Оба великих человека всю жизнь ощущали такую взаимную неприязнь, что не могли удержаться от постоянных столкновений. По многим письмам Соловьева к друзьям можно проследить за лихорадочным ходом его борьбы с Толстым и за него. В 1881 году он сообщает, что часто видится с Толстым. Через год мы узнаем, что он давно уже не навещал графа, что тот для него — язычник и фарисей. На столь важное для Толстого сочинение «В чем моя вера?» Соловьев в письме отвечает цитатой из Пушкина: «Ревет ли зверь в лесу глухом...» Несмотря на это, Соловьев все еще надеется обратить Толстого в христианство. В 1887 году они мирятся, и Соловьев пишет, что замечательно поговорил с графом и теперь надеется чаще видеться с ним. Этим надеждам не было суждено сбыться. Конец этой битвы идей великих, но столь разных мыслителей знаменует длинное письмо Соловьева Толстому в 1894 году, в котором мистик пытается доказать моралисту, что телесное воскресение Христа следует понимать как необходимость, заключенную в самой природе вещей, и что поэтому его нельзя отрицать. Подобным аргументам Толстой недоступен, что удивительно, поскольку в христианина его превратил именно страх смерти. Теперь Соловьев понимает, что примирение невозможно, и начинает борьбу с графом. Уже подробно раскритиковав в своем пространном сочинении об этике «Оправдание добра» пагубные заблуждения Толстого, в «Трех разговорах» он идет гораздо дальше. Здесь толстовское христианство однозначно трактуется как происки Антихриста. Эта небывало резкая отповедь Толстому объясняется, судя по всему, тем, что в его учении Соловьев усматривал почти классическую модель лишенного всего мистического, односторонне морализаторского христианства без Христа, которое, как он видел, быстро охватывает всю Европу. Это искаженное христианство представлялось ему настолько опасным, что он не боится вложить в уста господина Z едкий выпад против Толстого: «...и мне трудно вам передать, с каким особым удовольствием я гляжу на явного врага христианства. Чуть не во всяком из них я готов видеть будущего апостола Павла, тогда как в иных ревнителях христианства поневоле мерещится Иуда-преда- тель».
Таковы пятеро собеседников, пытающихся решить проблему зла, которой Соловьев усиленно занимался два последних года жизни. Нет необходимости подробно останавливаться на переходах, запутанности и игре в вопросы и ответы. Важно лишь отдавать себе отчет, в том, что идею о реальности зла, к которой Соловьев пришел на закате жизни, нельзя понимать в смысле дуализма манихейства. Нетварное, то есть абсолютно независимое от Бога, зло Соловьев отрицал до последних дней. Новое в его взглядах заключается лишь в том, что он более не считает, вслед за Блаженным Августином, что зло не обладает собственной субстанцией и должно пониматься просто как «privatio» или «amissio boni», то есть недостаток добра. Он пришел к осознанию того, что свет (Иоанн, 1:5) хоть и сияет во тьме, но не отменяет и не изгоняет тьму, как он уверенно предполагал в утопический период. Следовательно, независимость зла заключается в том, что с возрастанием добра зло не исчезает, но растет вместе с ним. Можно сказать, что это новое понимание омрачает со- ловьевскую философию истории, но не религиозную метафизику. Отрезвление духа делает его христианство лишь чище и углубленнее. Вера в дьявола, которой теперь придерживается Соловьев, ни в коей мере не означает возвышения дьявола до второго Бога. Соловьев никогда не сомневался в окончательной победе Бога над злом, в победе Христа над Антихристом, что очевидно доказывает примыкающая к последнему разговору «Повесть об Антихристе», якобы написанная православным монахом отцом Пансо- фием.
Как и после публичного чтения, после выхода из печати «Повесть об Антихристе» была совершенно не понята или же понята превратно и прессой, и обществом. В предисловии Соловьев объясняет это недостаточным знанием критиками Священного Писания и канонических сочинений об Антихристе. Заимствованные из этих источников положения перечислены самим Соловьевым. Однако то новое, что вносит Соловьев в представление об Антихристе, важнее заимствованного. То новое, чего нельзя найти ни в одном из очень разных образов Антихриста, известных нам из истории, это изображение Антихриста как человека, верующего в Бога и положительно относящегося к Христу. О преследованиях Антихристом христиан, описываемых в трудах отцов церкви, Соловьев говорит мало и лишь в конце. В его повести молодой человек, оказывающийся Антихристом лишь по ходу развития сюжета, — гуманист, искренний друг людей и миротворец.
Враждебное Христу начало в соловьевском Антихристе — не отрицание Бога и Мессии, а то, что он не любит обоих, в особенности последнего. Своеобразная динамика повествования увенчивается доказательством того, что человек, верующий в Христа, но не любящий его, неизбежно утрачивает веру и превращается из христианина в слугу Антихриста.
Непростая проблема диалектических отношений любви и веры занимала уже христианина и художника Достоевского, с которым Соловьев тесно дружил с 1873 года. С позиций истории духовной культуры, религии и социологии очень тесно связаны образы соловьевского Антихриста, сверхчеловека Кириллова в «Бесах» и великого инквизитора в «Братьях Карамазовых».
Хотя инженер Кириллов, ночи напролет размышляющий о Боге, смерти и свободе и предающийся расплывчатому философствованию, и не был знаком с Ницше, его все-таки можно назвать ницшеанцем. Подобно немецкому философу Кириллов объявляет Бога мертвым, а независимого человека — его преемником. Этот независимый, поднявшийся над страхом Божьим человек у Достоевского именуется все же не сверхчеловеком — для русского писателя это слишком биологическая формулировка, — а обратным христианскому понятию Богочеловека Челове- кобогом, то есть человеком, поднявшимся до Божества. Описывая это русско-христианское представление о Сверхчеловеке как безумные мечтания своего героя, Достоевский одновременно резко осуждает его, изображая попытку Кириллова оправдать и упрочить свои представления о Человекобоге. Кириллов уверен, что представление о Боге-утешителе порождено страхом смерти. Для него Бог не что иное, как «боль страха смерти». Из подобных мыслей для Кириллова следует, что свободу от Бога, которая для него идентична свободе от страха смерти, человек может доказать лишь добровольным уходом из жизни. Суть ночных размышлений Кириллова, таким образом, можно свести к краткой формуле: необходимым следствием отрицания Бога является неизбежное самоубийство как начало общества свободных людей.
Но разве эта мысль не доказательство того, что в глубине сердца Кириллов все же верует в Бога? В любом случае об этом говорит революционер Вер- ховенский: «Знаете что, по-моему, вы веруете, пожалуй, еще больше попа». При этом он может сослаться на слова Кириллова, звучащие пбчти как прославление Христа: «...этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни послеЕмутакого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда».
Сравнивая атеиста Кириллова с верующим в Христа Антихристом, Соловьев приходит к убеждению, что Кириллов, умом отрицающий божественность Христа, но любящий его сердцем, гораздо ближе к Христу, чем Антихрист, рассудочно в него верующий, но не питающий к нему никакой любви. Уже этот вывод придает роману Достоевского глубокое, современное, даже пророческое значение, поскольку современные люди — антихристы не потому, что они — язычники и поругатели Христа, но потому, что они — далекие от Христа приверженцы исторически обусловленных и потому продолжающих существовать христианского мировоззрения и этики.
Совершенно иначе, чем в душе мистика Кириллова, отражается христианская проблематика в «Легенде о великом инквизиторе», чей автор, Иван Карамазов, изводит себя в первую очередь историко-философскими и социально-политическими проблемами. Содержание легенды — глубокий многослойный конфликт Христа, являющегося в своем прежнем облике в Севилье времен инквизиции, с великим инквизитором, князем церкви и монахом. Хотя в легенде содержится равно резкий и несправедливый выпад против католической церкви, в силу художественного провидения Достоевскому удалось сделать своего великого инквизитора сложным и в высшей степени оригинальным характером. Однозначное утверждение Ивана Карамазова, что тайна католического князя церкви заключена в его неверии в Бога, однозначно из текста не следует. Кажется, мнения Ивана Карамазова и Достоевского не вполне совпадают. Великий инквизитор, бывший в юности верующим христианином, великим молитвенником и постником, выступает прежде всего против того, чтобы Христос навязывал бедным слабым людям свободу, для них совершенно невыносимую, которая разрушит все счастье их жизни. По мнению великого инквизитора, непростительная ошибка Иисуса в том, что он пренебрег добрыми и мудрыми советами Сатаны. Преврати он камни в хлебы — то именем общей сытости все человечество было бы быстро и легко спасено. Конечно, не хлебом единым жив человек, но духовный хлеб должно предлагать народу в виде чуда, тайны и авторитета. Поистине садистская мысль — предоставить бедному человечеству самому искать истину в свободе. В таком отношении к выбору Христа в пустыне коренится страшное признание великого инквизитора: католическая церковь сделала выбор против Христа в пользу духа пустыни. Она готова лишить людей мучительной свободы и подарить им счастье «муравейника». Такая позиция великого инквизитора делает совершенно правым Антихриста Соловьева и выносит приговор Кириллову. Он понимает, что, даже если веришь в Христа, любить его невозможно, поскольку сам он никогда не испытывал ни малейшей любви к человечеству. От молча выслушивающего обвинение Христа инквизитор, который сначала намеревался сжечь его, требует лишь одного: уйти и не возвращаться. Христос приближается и целует инквизитора в бескровные девяностолетние уста.
Прежде всего, бросающееся в глаза отличие рассказа отца Пансофия от легенды состоит в том, что «Антихрист» никоим образом не связан с католической церковью, что было непредставимо не только для присоединившегося к католицизму Соловьева, но и для славянофилов первого периода. Как ни очевидно это отличие, оно все же никоим образом не влияет на глубокое понимание «великого инквизитора». Уже Розанов, а за ним и Бердяев указывали, что «великий инквизитор» имеет абсолютно надконфес- сиональное значение. Куда более важное отличие состоит в том, что проблемы Кириллова и Ивана Карамазова Соловьев переносит из области философии религии и теологии в пространство философии истории. Нарисованный Соловьевым тридцатидвухлетний, блестяще одаренный молодой человек появляется лишь в XXI веке, однако так или иначе его появление подготовлено событиями XX века. Этот XX век Соловьев изображает как эпоху великих войн, кровавых революций и политических переворотов. Трагическим для Европы результатом этих событий станет пробуждение восточноазиатских народов. Примиренные между собой и призванные Японией на борьбу с белыми врагами восточноазиат- ские народы во главе с Японией выступят в освободительный поход против Европы. Нельзя не заметить, что эта пугающая картина, нарисованная Соловьевым, сегодня стала угрожающей нам действительностью. Соловьев, как кажется, заблуждался только в одном. В его повести Россия стоит на стороне Европы. Однако эта ошибка оправдывается тем, что в 1894 году, как уже говорилось, Западу был еще неясен выбор России.
«Каким ты хочешь быть Востоком: / Востоком Ксеркса иль Христа?» После захвата власти большевистское государство выбрало Ксеркса, что и объясняет сегодняшнюю позицию России в борьбе между Европой и Азией. Судя по стихотворению Соловьева, нельзя отрицать, что он по меньшей мере предвидел такую возможность.
Остается лишь подождать, добьются ли народы Азии тех великих побед, о которых говорит отец Пансофий, и сбросит ли поверженная Европа ярмо азиатов лишь через пятьдесят лет. Ведь и самые точные пророчества никогда не сбывались во всех подробностях. В порядке исключения из этого правила можно лишь подивиться количеству совпадений между нарисованной Соловьевым картиной послевоенной Европы, перенесенной им в XXI век, и нашим временем. После Первой мировой войны народы Западной Европы стремятся объединиться в подобный «союз государств». Много выстрадав, европейцы в изображенном Соловьевым будущем окончательно выходят из философского детства. Отныне невозможен любой догматизм: ни материалистический, ни христианский. Для небольшой христианской общины это сущее благословение, ибо наконец будет исполнено требование апостола: «Не будьте дети умом: на злое будьте младенцы, а по уму будьте совершеннолетни».[51]Однако для превосходящего большинства это роковая ситуация. Новые физиологические и психологические исследования и открытия скорее осложнили и запутали все великие вопросы о любви и смерти, об окончательных судьбах мира и людей, чем приблизили их решение. Нельзя не заметить, что в такое изображение XXI века вошли черты XX, так как что более характерно для послевоенной Европы, чем перевес умных, но ошеломляющих вопросов над ясными, определенными и дающими пищу духу ответами. Таков фон, на котором мы видим образ Антихриста, как сказано, красивого, идеалистически настроенного человека. Он горячо желает дать людям все, что им нужно, прежде всего — мир и процветание. Широко известный как мыслитель и общественный деятель, он пишет, запершись в кабинете, с достойной восхищения легкостью и быстротой путеводный труд, основные мысли которого очень похожи на собственные концепции Соловьева раннего периода. Соловьев так характеризует труд Антихриста: «Здесь соединится благородная почтительность к древним преданиям и символам с широким и смелым радикализмом общественно-политических требований и указаний, неограниченная свобода мысли с глубочайшим пониманием всего мистического, безусловный индивидуализм с горячею преданностью общему благу, самый возвышенный идеализм руководящих начал с полною определенностью и жизненностью практических решений». Это типичное для Соловьева «положительное всеединство» сочетается в труде молодого человека с истинным искусством, что гарантирует его мыслям пропорциональность и гармоничность.
Выше уже затрагивалось отношение Антихриста к Богу и христианству. Главное здесь — не столько в отрицании Христа, сколько в полном отсутствии любви к Нему, из чего вскоре вырастает враждебность. Эта враждебность к Христу, в которого он верует умом, приводит благодетеля человечества к его основной идее: Христос был всего лишь его предтечей, всего лишь его «Иоанном Крестителем». С этого момента Антихрист начинает критиковать Христа. Христос принес человечеству меч; он, настоящий спаситель, принесет мир. Христос грозил человечеству ужасным Страшным Судом. Суд истинного спасителя будет не судом справедливости, но судом милости. И вот молодой человек, в превосходном настроении, ждет «недвусмысленного призыва Господня», дабы начать дело спасения; призыва, однако, не раздается. Тут молодого человека охватывают сомнения: вдруг Галилеянин не его предтеча, а настоящий спаситель? Но если это так, то Он же должен воскреснуть и жить посейчас. Завистливость и интеллектуализм Антихриста не допускают такого, и в припадке бессильной ярости он, «с пенящимся ртом», кричит: «Не воскрес, не воскрес, не воскрес! Сгнил, сгнил в гробнице, сгнил, как последняя...» Ненависть быстро превращается в полное отчаяние. Гонимый им, одержимый кидается в пропасть, но его удерживает от падения некая незримая сила, он различает неясные очертания фосфоресцирующей фигуры и слышит совершенно бездушный металлический голос: «Я бог и отец твой. А Тот нищий, распятый — мне и тебе чужой. <...> Ты единственный, единородный, равный со мной. <...> Прими мой дух». Юный идеалист, аскет, философ и миротворец принимает дух и становится Антихристом. Для него настает великое время. После того, как его провозгласили пожизненным президентом европейских соединенных штатов и римским императором, после того как счастливо разрешились социальные и политические вопросы, он берется за решение вопроса веры. Тем временем ситуация в мире радикально изменилась. Есть всего 45 миллионов христиан. Это существенное численное уменьшение объясняется тем, что люди, которых не связывают с христианством ни малейшие духовные интересы, больше не именуют себя христианами. Межконфессиональная борьба не исчезла, но существенно ослабла. Давно изгнанный из Рима папа проживает в Петербурге, но он вынужден воздерживаться от любой пропаганды. Восточная церковь примирилась со всеми сектами, прежде всего со староверами. В протестантском лагере — люди универсальной учености и глубокой религиозности, искренне стремящиеся стать живым подобием первых христиан.
Первые два года все христиане, измученные предшествовавшими революционными битвами, встречают нового повелителя с большей или меньшей симпатией. Но когда рядом с ним появляется великий маг и чародей, их охватывает сомнение в его истинности. Повсюду обращаются к апостолическим и евангельским текстам, чтобы прояснить этот вопрос. Император замечает, что надвигается гроза, и решает созвать для разъяснения ситуации и устранения опасности вселенский собор в Иерусалиме, избранном его резиденцией и соответственно перестроенном. Учитывая интересы протестантов, не имеющих священства в собственном смысле слова, на собор допускают определенное число мирян, а также представителей низшего белого и черного духовенства. По принятии этих решений число участников собора переваливает за 3000. Созыв его повсюду привлекает большое внимание. Иерусалим наводняет полмиллиона христиан-паломников.
Католики прибывают на собор во главе с папой Петром II, простолюдином из окрестностей Неаполя, стяжавшим, будучи монахом-кармелитом и проповедником, великую славу в борьбе с сектой дьяволо- поклонников.
Истинным, хотя и неофициальным, вождем православных становится широко известный среди русских, овеянный туманными легендами старец Иоанн.
Протестантов возглавляет высокоученый немецкий теолог, профессор Паули, мужчина с высоким лбом и внимательными, люто добрыми глазами.
Собор открывается очень торжественно и помпезно, как абсолютно светское мероприятие. Вслед за пением международного императорского гимна «Марш единого человечества» император садится на трон и сообщает собравшимся о намерении исполнить сокровеннейшие желания всех трех вероисповеданий. Римским католикам он предлагает вновь возвести папу на престол в Риме и вернуть ему все права и привилегии, которыми римские папы пользовались со времен Константина. Приверженным традициям православным он предлагает открыть всемирный музей церковной археологии в славной императорской столице Константинополе, а для протестантов он намеревается основать всемирный институт для изучения Священного Писания.
По окончании последней части своей речи молодой человек обращается к католикам и просит их, если они согласны с его предложением, подняться к нему на подиум. С мест поднимается большинство князей церкви, кардиналов и епископов, а также большая часть верующих мирян; лишь папа Петр II и несколько преданных ему последователей остаются на своих местах. Удивленно глянув на неуступчивого папу, император обращается к православным, и, гля- ди-ка, к его изумлению ситуация повторяется: все ликуют и поднимаются к императору, лишь старец Иоанн не трогается с места. Точно так же ведет себя профессор Паули. Устоявшие придвигаются друг к другу. «Что еще могу я сделать для вас? — обращается император к христианам на подиуме. — <...> Скажите же мне сами, вы, христиане, покинутые большинством своих братьев и вождей, осужденные народным чувством: что всего дороже для вас в христианстве?» Тут старец Иоанн поднимается, как белая свеча, и отвечает с состраданием: «Великий государь! Всего дороже для нас в христианстве Сам Христос... От тебя, государь, мы готовы принять всякое благо, если только в щедрой руке твоей опознаем святую руку Христову. ...Исповедуй здесь теперь перед нами Иисуса Христа Сына Божия, во плоти пришедшего, воскресшего и паки грядущего, — исповедуй Его, и мы с любовью примем тебя как истинного предтечу Его второго славного пришествия».
При этих словах в душе императора поднимается адская буря. Ему удается молчать и сдерживаться, а не броситься с диким воем на старца лишь потому, что потусторонний металлический голос, слышанный им в • ночь падения, повелевает ему молчать и не страшиться. С удивлением и испугом смотрит старец в лицо молчащему императору, внезапно он в ужасе отшатывается и сдавленно восклицает: «Детушки, антихрист!»
В эту минуту из грозовой тучи, которую великий маг собирает на небе во время речи старца, раздается оглушительный удар грома. Старец Иоанн падает мертвым.
Бледный, но спокойный император пытается выдать убийство Иоанна за Божий суд и диктует секретарю собора от имени своих сторонников декрет, по которому он, могучий император, избирается членами вселенского собора верховным вождем и владыкой. Во время оглашения декрета в храме громко и отчетливо раздается: «Contradicitur!»[52]В гневе вздымает папа Петр II свой посох и изгоняет императора, прислужника Сатаны, из сада Господня и общины верующих, после чего великий маг убивает ударом молнии и его.
Сохранить ясную голову в этой ситуации удается лишь профессору Паули. Стоя перед телами обоих убиенных, он предлагает прекратить всякое общение с разоблаченным Антихристом и, возложив оба тела на носилки, удалиться в пустыню, дабы с молитвой ожидать там возвращения истинного Христа. Они отправляются в путь, но вскоре их нагоняют посланцы императора. Они сообщают беглецам, что император решил выставить убиенных небесным огнем по слову Божию у входа в главный храм, чтобы все могли убедиться в их окончательной смерти. Кроме того, непокорным сообщается, что император прощает им злоумышление, но повелевает не входить в города и прочие населенные пункты, дабы не смущать простецов.
Тем временем великого мага Аполлония избирают преемником убитого папы. Народ приветствует этого колдуна, успевшего стать популярным и любимым, возгласами искреннего ликования.
Последняя сцена повести разыгрывается в Иерусалиме, куда направился профессор Паули с верными ему сторонниками. На четвертый день по их прибытии профессор с девятью спутниками направляется в храм Воскресения Господня, где должны быть выставлены тела. Ему удается — улица безлюдна, а охрана спит — положить мертвых на носилки и унести. Едва носилки касаются святой земли, как жизнь возвращается к покойным. И вот, темной ночью, в пустынной горной местности происходит столь страстно ожидаемое Соловьевым воссоединение церквей. По предложению старца Иоанна все просят папу Петра II пасти агнцев Христовых до самого конца.
Внезапно темная ночь, когда все это свершается, озаряется ярким сиянием. В небесах появляется облеченная в солнце жена, под ногами которой луна, а на голове — венец из двенадцати звезд. За этой апокалиптической женой христиане следуют к горе Господа, к Синаю.
В последней части не дописанной отцом Пансо- фием повести должно было рассказываться, как Антихрист с великим магом Аполлонием и его приспешниками гибнут в пламени жерла огромного вулкана, внезапно разверзшегося у них под ногами.
Самая тревожная мысль, которая может посетить читателя-христианина по прочтении описания Соловьевым XXI века: Антихрист ни в коем случае не обязан противостоять Христу. Позитивное отношение к Христу делает возможной мысль, что Христос, как любящий человечество великой любовью, просто проложил путь к будущему государству мира и добра. При такой позиции Антихристу нет нужды сомневаться ни в Евангелиях, ни в искупительной жертве Господа. А вот невыносимым для него и его приспешников становится осознание того, что Галилеянин не только его предшественник, сказавший первое слово, но и завершитель всего, тот, кому принадлежит последнее слово, поскольку Он — воплотившееся слово Бога-Отца. Именно это осознание, в котором кроется вера в Христа воскресшего, и выводило из себя философов, идеалистов и провозвестников мира. Отсюда и пенящиеся злобой слова: «Не воскрес, не воскрес...»
А как же мы? Не склоняются ли весьма многие из нынешних христиан к представлению, что Христос — не единосущный Сын Божий, открывший нам волю Отца, но всего лишь — самый значительный из провозвестников религии, основа нашей западноевропейской культуры, ее демократического государственного устройства, ее общественных свобод, присущей социализму любви к ближнему и всех трансцендентных ценностей нашей культуры? Возможно ли строить наше будущее лишь на этой основе? Нам следует трудиться над осуществлением идеалов христианства и воплощением ценностей Ветхого Завета и наследия античности так долго, пока полностью не будет осуществлен замысел провозвестника Иисуса Христа, а сам он перестанет быть существом мистическим.
Невозможно сомневаться в том, что это наше христианство, с которым так страстно боролся Соловьев, он, несомненно, отвергнет как христианство без Христа. Если в повести об Антихристе что-то и заслуживает названия пророчества, в смысле предупреждения и требования, так это предупреждение о христианстве без Христа, которое торит путь Антихристу, и требование вернуть в христианство самого Христа. Именно сегодня следует прислушаться к этому пророчеству Соловьева.
«Три разговора» и примыкающая к ним повесть об Антихристе не являются, конечно же, произведениями искусства в собственном смысле слова; но так или иначе — это произведения высокоодаренного в художественной сфере человека. Как собеседники, так и образы в повести об Антихристе — не абстрактные схемы, не носители идей, а четко обрисованные люди из плоти и крови. Оживленная беседа в саду на Средиземном море протекает естественно и весело. Речь говорящих очень индивидуальна стилистически, что не всегда удается даже профессиональным писателям. В общем можно, пожалуй, сказать, что «Три разговора» не стали завершенным художественным произведением лишь потому, что Соловьев максимально сознательно стремился выразить в нем все свои религиозно-философские воззрения. Чтобы стать подлинно художественным произведением, «Трем разговорам» не хватает подтекста, иррациональной многозначной темной глубины, того, что с лихвой имеется в диалоге Христа с великим инквизитором.
Соловьев придавал своему последнему произведению очень большое мистическое значение; он знал, что его попытка сорвать маску с Антихриста может ему дорого обойтись. Его друг и биограф Величко рассказывает, что сразу после публичного чтения повести Соловьев прямо спросил у него, не отомстит ли ему его творение. «„А как Вы думаете, что будет мне за это?" — „От кого?" — „Да от заинтересованного лица.От самого/" — „Ну, это еще не так скоро." — „Скорее, чем Вы думаете!" Через несколько месяцев он умер».
Когда 15 июля 1900 года уже тяжело больной Соловьев зашел к одному из московских друзей, чтобы ехать в имение своего друга философа Сергея Трубецкого, поскольку обещал тому навестить его перед смертью, он пребывал в очень хорошем расположении духа, что, впрочем, не помешало ему заметить: он чувствует себя, как воробей, которого ощипывают. Время от времени силы покидали его, и он впадал в забытье. Когда они с другом вышли на улицу, чтобы ехать к Трубецкому, к нему подскочил нищий и, называя его по имени, попросил милостыни. Соловьев сунул руку в карман и, не глядя, дал профессиональному попрошайке смятую купюру.
Тотчас, как приехали в имение, был приглашен врач, нашедший у Соловьева полное истощение, недоедание, почечную недостаточность и кое-что еще. Первую неделю болезни Соловьев еще живо интересовался политическими событиями, просил читать ему газеты и много говорил о Китае. Князю Трубецкому он решительно заявил, что история в ее прежнем делении на древнюю, среднюю и новую зашла в тупик, а профессорам-историкам следует подать в отставку: их предмет решительно никому не интересен.
Соловьев спокойно говорил о близящейся смерти. Он не хотел влачить существование инвалида и просил Господа скорей освободить его. Исповедавшись и причастившись, он начал молиться; время от времени он громким голосом возглашал псалмы и молитвы из церковных служб, потом тихо шептал что-то, крестясь. Незадолго до кончины он попросил княгиню Трубецкую не давать ему уснуть, поскольку он должен помолиться за еврейский народ, которому предстоят великие испытания. Его последние слова были: «Тяжек труд Господа».
Неизвестные почитатели принесли на его могилу две иконы: Воскресение Господне из старого Иерусалима с греческой надписью «Христос восстал из мертвых» и Чудотворную икону Божьей матери с городских ворот Вильно (Остра брама) с латинской надписью «In memoria aeterna erit Justus».
Долгие годы после его смерти за него молились в синагогах.
Кем был Соловьев, о чем говорит нам его загадочно-мрачный лик, чуждый рациональности? Этим вопросом я уже задавался 46 лет назад. Но ответа не знаю и сегодня.
Самые простые из его многочисленных друзей видели в Соловьеве всего лишь непоколебимо верующего христианина и верного сына русской православной церкви, набожного молящегося и постника, аскета, погруженного в собственный внутренний мир, и готового помочь всем и каждому человека, для которого само собой разумелось отдать последнюю рубашку. Разумеется, все, чем они восхищались в великом мыслителе и борце за христианство, в нем было. Этого никогда не отрицали и самые чуткие психологи из друзей Соловьева. Даже Розанов, который всю жизнь не мог разобраться со своей дружбой-враждой к Соловьеву, разглядел светлый облик Соловьева — смиренного труженика в вертограде Господнем — и растроганно писал о нем. Ясно, что эта иконографическая трактовка справедлива, но недостаточна. Рядом со светом, всю жизнь изливавшимся из души Соловьева, в нем была ощутима и грозная тьма. Хочется верить, что разностороннее и многозначно важное положение, которого Соловьев добился для России в XX веке, объяснимо только тогда, когда мы будем учитывать это взаимопроникновение света и мрака, глубокой, не нуждающейся в словах христианской мистики и сугубо рационального философского мистицизма, божественной святости и опасного демонизма, христианского гностического учения о Софии и непринужденной эротики, пророческого дара и чуть ли не циничной самоиронии.
Под влиянием его революционных идей, внесенных им — мистиком и гностиком — в традиционное вероучение церкви, возникла в высшей степени значительная, хотя и еретическая, философия религии Бердяева, а также софийные концепции теологических систем Булгакова и Флоренского.
Его воинствующее стремление вынести из церкви в мир христианские истины и сделать их дрожжами государственной, общественной и экономической жизни внесло свой вклад в освобождение русского христианства из лап цезаропапистской реакции и сделало возможным в XX веке контакт русской церкви с либеральными политиками и социалистами. В России это плодотворное начало духовной переориентации было уничтожено большевизмом, зато в эмиграции оно доказало свою жизнеспособность благодаря трудам Булгакова, Бердяева, Семена Франка и др. К Соловьеву же восходит активное участие ведущих русских иерархов, теологов, религиофилософов в экуменической работе на Западе, ведь именно он на протяжении десяти лет боролся за примирение вероисповеданий.
Однако влияние Соловьева на русскую культуру XX века не ограничивается только сферой философии истории и религии: он был и художественным критиком, и весьма значительным поэтом, хотя новым формам особого значения не придавал. Поэзия и поэтика литературного символизма была бы абсолютно невозможна без его философии искусства, прежде всего без учения о Софии и философии любви. Подруга Вечная его «Трех свиданий» загадочно взирает на нас со страниц многих стихотворений Белого и целых сборников Блока. Ее культ, культ Святой Софии, на рубеже веков вышел за пределы литературы и распространился на жизнь широких кругов наиболее чуткой русской молодежи. Этот культ определял духовный лик их жизни и любви, в которых, не без вины Соловьева, смешивались истинно мистическое чувство и двусмысленная мистификация.
Дальнейшее освещение вопроса о том, кем был Соловьев, будет дано в следующих главах, где речь пойдет об отражении его личности и творчества в жизни, и творчестве младших современников. Но и они не смогут до конца решить загадку Соловьева и облечь в слова невыразимое, что он унес с собой. С тем, что он явно и очевидно был не от мира сего, соглашаются все, знавшие его, независимо от того, дружили или враждовали они с ним, считали его святым или искусителем.
Последний портрет Соловьева принадлежит перу Андрея Белого: «Громадные очарованные глаза, серые, сутулая его спина, бессильные руки, длинные, со взбитыми серыми космами прекрасная его голова, большой, словно разорванный рот с выпяченной губой, морщины — сколько было в облике Соловьева неверного и двойственного! <...> Бессильный ребенок, обросший львиными космами, лукавый черт, смущающий беседу своим убийственным смешком... и — заря, заря!»

