Личность как важнейшая основа социальной этики Бердяева
В большинстве своих сочинений Бердяев подробно занимался исследованием большевистской революции и диалектического материализма в его понимании, во-первых, Марксом и Энгельсом, во-вто- рых — Лениным. Тем не менее основательно продуманной и применимой на практике политической теории у него нет. Государственным деятелям и политикам его книги не дадут полезного совета. Неприменимость любых государственных, общественных и экономических идей Бердяева связана с его философией неудачи, с парадоксальным тезисом о том, что человек как творение Божие скорей всего достигнет совершенства, если потерпит неудачу как творец в какой бы то ни было области.
Теория неудачи никоим образом не ограничивается уже рассмотренными нами областями культуры — искусством, философией и наукой. Бердяев относит ее и к социально-политической и даже экономической области. Отсюда, однако, проистекают большие сложности, ибо неудача художника затрагивает лишь его самого и более или менее узкий круг его сторонников. Меж тем неудача государственного деятеля или политического вождя может ввергнуть в страшные несчастья целый народ, а при определенных обстоятельствах — и не один, а многие, как это и было, например, в случае с Керенским и его неудачами в политике. Как ни странно, этого отличия Бердяев не разглядел с достаточной ясностью.
Положительный смысл эстетики неудачи следует в первую очередь из того, что Бердяев трактует ее также и как «эсхатологическую мораль». Всякое моральное действие, считает он, имеет своей целью разрыв с земным миром, разоблачение его неустройства и греховности и — именно в этом и заключается эсхатологический аспект бердяевской этики — конец мира сего. Но так как коллективные действия государства, общества и экономики коренятся в решениях и поступках отдельных людей, то само собою разумеется, что и люди, коль скоро им свойственны моральные побуждения, свои усилия направляют к конечной цели — к концу мира.
Чтобы правильно понять смысл бердяевской этики, нужно вспомнить его концепцию, согласно которой дух, сознаваемый и ощущаемый человеком в глубинах своего «я», тождествен всему бытию, какое есть в мире, и что представления об ином, отдельном от человека бытии произвольны и иллюзорны. Иллюзорное бытие, то есть мир, в котором мы живем, возникает, по мысли Бердяева, вследствие греховного распада исконного единства духа и бытия. Бытие как бы изгоняется из человеческого «я», поэтому дух превращается в субъекта, а изгнанное бытие — в объективированный, мнимый мир.
Таким образом, задача эсхатологической этики состоит в осмыслении объективации бытия и возвращении объективированного мнимого мира в пределы «я», которое все еще обладает связью с духом, но чуждо бытию. Отсюда следует, что эсхатологическая этика должна достичь двух целей. Во-первых, признать, что объективированный мир бытия — это царство теней, царство смерти, во-вторых, подготовить воскресение в духе. Исходя из этой религиозной, вернее, христологической идеи — ибо соединение духа и бытия и составляет сущность богочеловека Христа, — объясняются упомянутые требования к творческому духу: освобождение любви как акта, осуществляющегося в области трансцендентного, от всех государственно-церковных регламентаций, истолкование неудачи художника как теургического созревания художника, отрицание логики — болезни бытия, борьба с метафизически отчужденной, почитающей государство катафатической теологией и защита погруженной в мистическое молчание апофатической теологии.
Как будет показано ниже, помимо этих требований, предъявляемых к творчеству, есть и еще одно: все государственные и общественные объединения должны быть духовными сообществами людей. Их основой Бердяев называет личность, причем личность он строго отделяет от понятия индивидуума. Особенно подробный анализ личности как основы социальной жизни представлен в книге, вышедшей в 1930 году на русском языке и до сего дня не переведенной на немецкий. Она озаглавлена «О рабстве и свободе человека».
Все существенно важное о понимании Бердяевым личности мы уже изложили в связи с его непонятным утверждением, что Ленин был личностью. Остается добавить сюда радикальное определение, которое, собственно говоря, определением и не является (дескать, личность — это загадка), и еще некоторые соображения Бердяева о месте личности в космосе и ее отношениях с Богом. Как высоко ставит Бердяев значение личности для всего мира, явствует из следующих слов: «Когда личность вступает в мир... то мировой процесс прерывается и принужден изменить свой ход, хотя бы внешне это не было заметно». Столь высокое значение личности и факт ее господства в мире Бердяев объясняет, предположив, что «личность не есть часть универсума, универсум есть часть личности...» Поэтому в жизни личностью не могут руководить ни закон, ни даже Бог. Любые причинно-следственные связи в отношениях между Богом и человеком просто немыслимы. Бог — не объект, вновь и вновь повторяет Бердяев свою заветную мысль, Бог — субъект, с которым человек как личность может соединиться в глубине своей жизни.
Будучи экзистенциальным центром, личность обладает особой чувствительностью, особым даром испытывать чувства, прежде всего — чувство страдания: «Ничто в объектном мире: ни нация, ни государство, ни общество, ни социальный институт, ни церковь — этим чувствилищем не обладают. <...> Личность, — продолжает Бердяев еще решительнее, — не только способна испытывать боль, но в известном смысле личность есть боль».
Страх боли, по мнению Бердяева, и удержал многих людей, по крайней мере бессознательно, от борьбы, необходимой для созревания личности. Они предпочли жить, оставаясь индивидуумами, в объективированном мире.
Совершенно особую важность для бердяевской концепции имеет та мысль, что личность глубочайшим образом связана с памятью, с платоновским «анамнезис», со «священной памятью» Гёльдерлина. Без этой онтологической памяти невозможна верность человека самому себе и другому человеку. Единство человеческого бытия и судьбы также заключено в этой памяти. Бердяев замечает, что подобные мысли им будут повторены еще не раз. И действительно повторяет их, обращаясь к высшим и последним проблемам — смерти и бессмертию.
Со всем сказанным выше связаны некоторые, чисто фрагментарные по форме, но очень важные по существу замечания Бердяева. Это и его отграничение своего взгляда от воззрений других философов, это и конкретизации его социальной этики. Типично западническая и даже, как уже не раз отмечалось, протестантская черта концепции Бердяева — его твердое убеждение, что понятие личности обладает смыслом только по отношению к отдельному человеку. Близкое славянофилам, но особенно близкое современнику Бердяева, крупному историософу Карсавину, представление о симфонической личности, то есть коллективе, каким является, например, церковная паства или русская хозяйственная и бытовая община, она же «мир», которая известна также и в Европе, у Бердяева вызывает резкие возражения. Оно ему абсолютно чуждо.
Индивидуалистический оттенок его персонализма столь ярок, что даже в книге солипсиста Макса Штирнера «Единственный и его достояние» Бердяев находит положения, которые признает правильными: несмотря на ложность штирнеровской философии, в его книге есть некоторые экзистенциально понятые, персоналистские истины. Хотя «единственный», конечно же, не является личностью, ибо у него нет ни связей с ближними, ни устремленности в трансцендентальную область, он все-таки в одном определенном смысле может быть признан личностью, так как он несет в себе признаки универсума или микрокосма и потому «весь мир» воспринимает как свое достояние.
Немногочисленные конкретные идеи социальной философии Бердяева вращаются, как он сам выразился, вокруг необходимости связать друг с другом два мотива его переживаний: во-первых, свойственное ему, как аристократу, утверждение примата несотво- ренной свободы личности над любым бытием и, во-вторых, социалистическое требование предоставления каждому, даже самому последнему, ничтожному человеку права на достойную жизнь. Весьма странно, но для Бердяева опять-таки характерно, что он воспринимает эти, в сущности, неотъемлемые друг от друга чувства как две враждующие между собой силы, а их сочетание описывает как столкновение своей «влюбленности в высший мир» и своей причастности к униженному миру страдания.
Если попытаться сформулировать социальную теорию Бердяева, вполне ясную в плане философского содержания, но лишь слегка намеченную в плане практического применения, то можно сказать, что Бердяев представлял социализм — укорененный в религии, окрашенный аристократизмом, ориентированный на персонализм, сугубо враждебный капитализму и демократии, гуманный социализм.
Персоналистической социальной этике в общефилософском миросозерцании Бердяева принадлежит почти центральное место, поскольку она теснейшим образом связана с его учением о смерти и бессмертии. Будь человек только творением природы, живым существом, родившимся от отца и матери, и не будь он, кроме того, личностью, Богом созданной из индивидуума, проблема смерти вообще не возникла бы, считает Бердяев. Не было бы и страха перед уходом в Ничто, так как в посюстороннем мире природы есть изменение, распад, образование чего-то нового, но нет никакого Нич?о, никакого небытия.
Страх смерти и связанное с ним притязание на бессмертие, согласно Бердяеву, свойственны лишь сотворенной Богом личности. Личность, и только она, изведает смерть, то есть разрыв своих связей с миром. Но этот разрыв — не исчезновение внутренней (духовной) личности, а исчезновение мира в ней, ибо «нет разницы в том, что я исчезаю из мира и что мир исчезает для меня».
Тема личности, смерти и бессмертия бесконечно занимала мысли Бердяева, ее он рассматривает и на разные лады обсуждает в своих книгах. Поскольку формулировки он всякий раз находит новые, изложить его взгляды на смерть непросто.
С одной стороны, в смерти Бердяев видит корень всего зла: «Всякое зло может быть сведено к смерти. Убийство, ненависть, злоба, разврат, зависть, месть есть смерть и сеяние смерти. <...> Никакого другого зла, кроме смерти и убийства, и не существует». Жизнь безгрешная есть жизнь бессмертная. Онтологическое зло смерти — «ее вражда к бытию, ее попытки вернуть творение к небытию». Подобно Георгу Зиммелю, которого он цитирует, Бердяев понимает смерть не только как конец жизни, но и как предпосылку всех человеческих переживаний: «Жизнь есть непрерывное умирание... постоянный суд вечности над временем».[64]Особенно беспощадны его высказывания не там, где речь идет о чуждом страстей прозябании, когда всем заправляет слабость, а там, где на первый план выходят значительные, великие события нашего существования: таковы прежде всего судьбы любящих; по мнению Бердяева, их сумел раскрыть уникальный гений Рихарда Вагнера во втором действии «Тристана и Изольды».
Негативному взгляду на смерть Бердяев противопоставляет иной, однако диалектически глубоко родственный ему взгляд. Его разделяют, конечно, далеко не все, его могут понять и прочувствовать только личности. Как раз гнетущий страх смерти, невозможность смириться с нею, понимание того, что корни смерти греховны, «ибо смерть есть искупление греха», и стыд, сопровождающий это сознание, — во всем этом Бердяев усматривает знаки принадлежности человека к трансцендентному миру. Поэтому ужас перед смертью он считает духовным актом, а победу над смертью — духовной победой, в которой каждый человек должен быть уверен, если он сознает, что не является объективированным предметом среди всех прочих предметов мира, но, исходя из своего экзистенциального опыта, сознает свою принадлежность к трансцендентному царству. Для того, кто является личностью, мысль о полной своей гибели и о возможности приятия этой гибели совершенно непостижима. Веру в бессмертие дает Бог, совершая акт сотворения личности.
Историей различных учений о бессмертии Бердяев также занимался, прежде всего в книге «Экзистенциальная диалектика»; занимался, правда, не очень подробно, но все же показал своеобразие соответствующих христианских теорий. Разумеется, он резко отрицательно относится к идеалистическому учению о бессмертии идей и ценностей. Не менее чуждо ему и представление о том, что страха смерти можно избежать благодаря связи с человеческим сообществом, или достигнув блаженства на земле, или исполняя свой этический долг по отношению к ближним.
Этот социальный пантеизм, близкий к воззрениям Толстого, Бердяев не приемлет.
Античное учение о бессмертии он критикует за то, что оно сулит бессмертие лишь части человека, его душе, но не всему человеку. Мистическое учение о соединении с Богом — хотя в некоторых отношениях оно Бердяеву очень близко — он порицает за отсутствие убеждения в бессмертии личности: личность исчезает в Боге, такова суть этой мистики.
Стремясь вскрыть внутренние связи между христианством и другими, прежде всего дохристианскими, религиями, Бердяев отмечает, что религия Заратустры и иудаизм II века, в отличие от верований античности, не только предполагали бессмертие души, но и воскресение плоти. Здесь он усматривает пророчества о будущем христианстве, которое в ходе своей истории сформировало веру в бессмертие. Учение церкви о жизни после смерти Бердяев, разумеется, не принимает безоговорочно, он придает ему очень характерные личные черты. Бердяев, как и Н. Ф. Федоров, почитаемый им русский философ, убежден, что человек, коль скоро он личность, должен бороться за свое бессмертие. Вот одно из характерных высказываний «Экзистенциальной диалектики»: «Бессмертие есть не человеческое и не божественное только дело, а дело богочеловеческое, дело свободы, и дело благодати, дело, совершающееся снизу и сверху». (Свобода — причина низкая, так как она не создана Богом, а обретена Им в бездне.) «Неточно думать, что человек есть по природе натурально бессмертное существо, и также неточно думать, что человек лишь сверху, от божественной силы получает свое бессмертие». Участие человека в его вступлении в бессмертие предполагает правильное сознание, то есть необъективированное, экзистенциально целостное, нерасколотое, не состоящее из элементов, а значит, и не распадающееся на элементы. Бердяев подчеркивает, что в этом сознании важнее всего память и воспоминания. В земной жизни человек страдает, так как забывает даже то, что ему было дорого и мило, но еще он страдает, так как не может забыть дурное, которое его мучает снова и снова. Эти две формы страдания не войдут в бессмертие, ибо «бессмертие есть просветленная память». Умерший на земле и бессмертный в потустороннем мире, несомненно, сохраняет свои воспоминания; это для Бердяева очевидно потому, что сущность личности состоит в ее любви к Богу и к ближним, которых она любит в Боге, с которыми и после смерти не может расстаться, не утратив при этом своей личности. Разумеется, Бердяев понимает бессмертие как бессмертие целого человека, как господство духа над душою и телом. Христианство, снова и снова подчеркивает он, возражает против учения спиритуалистов о бессмертии души. Оно верует в воскрешение всего человека, в воскрешение и его тела. Природного бессмертия нет. «Воскресить умерших может лишь Христос, для дела воскрешения нужна прежде всего искупляющая благодать Христова».
Читая эти философские медитации, трудно удержаться от вопроса: не впадает ли сам Бердяев в то заблуждение, которое ставит в упрек египтянам? Считая бессмертие зависимым от религиозно-этического долга, не исключает ли он тем самым возможности признать бессмертными всех людей? Настоящее разъяснение этого вопроса найти в книгах Бердяева нелегко. Но ответ есть, и он вполне ясен. Приведенный выше отрывок — где Бердяев признает бессмертие человека только в Христе, следовательно, допускает, что бессмертие не может быть даровано убежденным атеистам или тем, кто не признает Христа, — завершается такими словами: «Хотя бессмертие человека я связываю с верой в Христа, я никоим образом не придерживаюсь того мнения, что воскрешения удостоятся лишь те, кто сознательно верили в Христа. Проблема глубже: Христос существует и для тех, кто в Него не верует».
Крайне важное значение для бердяевского учения о бессмертии имеют его многократные возражения против представления, что бессмертие — жизненное пространство человека, которое Бог дарует ему после смерти. Это представление совершенно неверно, считает Бердяев, у будущего нет ничего общего с вечностью: будущее пребывает во времени, вечность же — вне времени. В будущем никогда не царит вечность, а только «дурная бесконечность». За всеми берДяев- скими представлениями о смерти и бессмертии ясно слышно слово ангела из Откровения Иоанна: «Времени не будет». Жизнь в вечности — это, по Бердяеву, жизнь во вневременном духе, который в любой миг может излиться в посюсторонний мир и все в нем изменить.
Несколько проясняет представления Бердяева о бессмертии его предположение, что человек, если бы он достиг полной одухотворенности и благодаря одухотворенности обрел независимую власть над природой, душой и телом, то вовсе не заметил бы физического события своей смерти, находясь на пути к вечности. Это преодоление смерти посредством отрыва ее от объективированного мира и отнесения к экзистенциальным глубинам духа — который тем самым становится открытой в бессмертие дверью — отнюдь не избавляет христианина от страха смерти. Вера в бессмертие — не утешение и не привилегия верующих. Мало того, Бердяев считает вполне ясным, что истинные христиане в минуту слабости могут завидовать атеистам, для которых нет никакой жизни после смерти. Для атеиста все кончается со смертью тела, и настает великий покой небытия. Христианин же боится Страшного Суда, ада, вечных мук.
Заключительная глава книги «О назначении человека», в первом разделе которой обсуждается проблема ада, — одна из самых личных и самых трудных из всего, что принадлежит перу Бердяева. Свои мысли он представляет в виде теологических и религиозно-этических размышлений, однако они так глубоко внедряются в проблемы психологии и вопросы личного исповедального характера, что, изучив их, приходишь, скорее, к углубленному пониманию человека Бердяева, но не к решению теологической проблемы смерти и бессмертия.
Естественным образом проистекает из эсхатологического характера его этики то, что Бердяев первым делом яростно атакует массовые и примитивно-бого- словские представления об аде как месте пребывания грешников после смерти. Представителями этого «возмутительного» и «пошлого» взгляда Бердяев называет величайшего учителя и величайшего поэта католического мира — Фому Аквинского и Данте. Сам Бердяев считает, что ад вовсе не действительность, ожидающая человека в потустороннем мире. Для него слово «ад» есть «лишь символ» мучительных состояний, которые человек переживает во внутреннем пространстве своего «я». Ад — это внутренняя ситуация человека, и понять ее можно лишь исходя из самого человека, из его «субъективного». Если бы дело обстояло по-другому и ад был некоей основанной Богом судебной институцией, то поневоле пришлось бы прийти к религиозному возмущению против Бога. Бердяев наотрез отказывается принять ту мысль, что Бог с самого начала включил ад в свой план творения и тем самым предоставил дьяволу большую область для размещения его колонии грешников. Об этой возмутительной идее Бердяев пишет в величайшем волнении, прежде всего он возмущен «христианскими садистами», которые, гордясь своими добродетелями, соглашаются во имя Христа с существованием адского карательного заведения. По его мнению, такое представление об аде решительно несоединимо с верой в Бога. Бог, который постоянно подвергает мукам свои творения, уже не отличим от черта. Этому недопустимому представлению об аде Бердяев противопоставляет другое представление, глубоко основанное в мистических безднах его учения о свободе. Ад, как ни странно это звучит, есть «моральный постулат свободы». Его оправдание следует искать не в требовании справедливости и не в этической необходимости призывать грешников к ответственности, но в предотвращении угрозы того, что люди могут быть насильно приведены к добру и насильно загнаны в рай. Человек должен находиться между добром и злом, между раем и адом, чтобы, не испытывая влияния с чьей-либо стороны, даже со стороны Бога, познавать и подтверждать духовный аристократизм первозданной свободы. Человек, чтобы чувствовать себя полностью свободным, должен иметь возможность предпочесть ад любому раю.
Но что такое ад? Ответ на этот вопрос, который Бердяев дает в разнообразных формулировках и выражениях в той же главе об аде, венчает утверждение, что ад есть «фантасмагория, кошмарное сновидение» человека, замкнувшегося в своем «я». Бердяев пишет: «Ада нет нигде, кроме как в несуществующей отдельно от всякой объективности, замкнутой в себе, не способной к трансценденции субъективности». Более основательно определение, а вернее, описание субъективности ада связано с бердяевским пониманием личности. Ад — это распад богоданной личности, утрата целостности, внутренней гармонии, наконец, это потеря возможности и даже самой воли разорвать гнетущее кольцо одиночества.
Для понимания бердяевского ада необходимо внимательно отнестись к его словам о том, что человек испытывает адские муки лишь до тех пор, пока во мрак его одинокого «я» проникают хотя бы слабые лучи божественного света. Как только он погаснет, все муки прекращаются, — это знак того, что человек опустился в абсолютное ничто. Однако нельзя возлагать ответственность за это на Бога. Человек сам покоряется адским мукам, если терпит поражение в своей борьбе за Бога, если смиряется с тем, что иррациональная свобода, когда-то провозгласившая свое согласие с божественным актом творения, привела его, человека, на край несотворенного ничто, в котором бурлят темные страсти, снедающий страх, соблазнительные мечты, искушения и возмущение, а бурлят они там потому, что им закрыт выход в вечность.
И ад и рай пребывают не во времени, а в вечности. Но вечность может предстать человеку в любой момент, если только ему удастся сбросить с себя оковы времени. Всю эту принципиально важную терминологию Бердяев применяет непоследовательно — там и сям мелькают утверждения: дескать, рай у человека в прошлом, ад же ждет его в будущем. «Человек вспоминает о рае в прошлом... он мечтает о рае в будущем, в конце вещей, и вместе с тем с ужасом предчувствует ад. <...> Выходит, как будто бы все приобретение и обогащение мирового процесса в том, что к раю прибавляется ад. Ад и есть то новое, что явится в конце мировой жизни. Рай же не новое, рай есть возврат. Но как печален для человека возврат к раю, — восклицает Бердяев, — после того как человечество разделилось и часть его отпала в ад. <...> Цена ада оказалась ценой человеческой свободы». Глубочайшие размышления об оправдании ада Бердяев находит у Достоевского. Для этого писателя мыслимым является лишь такой рай, который приобретается ценой адских мучений. Если бы человек получил рай как некий дар и вдобавок не знал бы о возможности попасть в ад, то такой рай, по Достоевскому, с которым Бердяев полностью согласен, оказался бы принуждением к блаженству, а это может уготовить человеку только антихрист, «ибо Христос есть прежде всего свобода». Отсюда для Бердяева следует «антиномически иррациональное» и даже двусмысленное отношение к грехопадению. С одной стороны, это откровение свободы, с другой же — искушение свободы; с одной стороны, уход из рая исконно естественного (природного), еще не затронутого трагедией духа, с другой же — потеря свободы, порабощение человека низшими силами природы. Тем самым грехопадение есть, с одной стороны, отрицание смысла жизни, а с другой — подлинный носитель ее смысла. Представление, да хотя бы только желание вернуть человечество в изначальный рай Бердяев считает не только невозможным, но и прямо противоречащим этике, так как рай начала был лишь природным феноменом, а рай будущего должен быть царством духа. Первоначальный рай ничего не ведал о Богочеловеке Христе, рай будущего можно представить себе только как царство Христа.
Важная черта бердяевского представления о рае — то, что конечный рай он считает не осуществлением добра, а триумфом красоты, преодолением ею противоположности между добром и злом. Такой рай — по ту сторону добра и зла. Пока человек пребывает в греховной жизни, по сию сторону границы добра и зла, он решительно не может достичь рая: райские цветы осеняют и расположенный по соседству ад. Лишь красота возвышается над борьбой добра и зла, поэтому рай должен быть осуществлением красоты.
Рай красоты Бердяев живописует с помощью многих образов, вообще-то в его книгах это большая редкость. Красота природы, свет солнца, мерцание звезд светлой ночью, незапятнанные снежные вершины гор, моря и реки, леса и поля — все это рай и в то же время воспоминания о нем. Бердяев считает такими указаниями и воспоминаниями также и совершенные произведения античного искусства. Рай окрылял и вдохновенные восторги великих поэтов. Бердяев пишет о Пушкине, что искусство его — не языческое и не христианское, оно — райское.
Излагая бердяевскую философию искусства, я подчеркнул, что его эстетика обладает чисто этическими чертами. То же самое можно утверждать и относительно его учения о рае. Он пишет, что мы подходим к представлению о рае ближе всего, когда мыслим его как красоту, что красота его возникает благодаря победе укорененного в Боге духа над сознанием — разорванным, распавшимся, доведенным меонистской свободой на край небытия, одиноким. При таком истолковании красота глубоко погружена в религиозно-этическое сознание.
Исходя из главного своего убеждения — что райское блаженство неотделимо от христианства, Бердяев мужественно и твердо помещает в центре рая крест и распятие. Чтобы одержать победу над злом, добро должно допустить свое распятие. Добро не должно со спокойным сердцем обрекать злых на вечные муки, поэтому оно должно принять свой крест. И добрые вместе с Христом сходят в ад, чтобы освободить тех, кто там томится. Но освобождение не должно быть насильственным. С этими идеями Бердяев связывает рассуждения, в которых вновь подчеркивается христологический характер его мистики. Он пишет: «Ни Бог, ни человек не могут изнасиловать злых и принудить их к добру и райскому блаженству. Но Богочеловек, в котором таинственно соединяется благодать и свобода, знает тайну освобождения злых». Освобождение (вот очень оригинальная мысль) не может быть, однако, и приведением злых к добру, которое прежде, в результате грехопадения, было побеждено злом: «Злые и находящиеся в аду могут быть приведены лишь к сверхдобру, т. е. введены в Царство, лежащее по ту сторону добра и зла...» В основе спасения злых из ада лежит двоякое понимание добра. Посюстороннему добру, которое противоположно посюстороннему злу и включает в себя оценку и суд, Бердяев противопоставляет другое понятие добра. Оно не оценивает и не судит. Находясь на вершине жизни, оно изливает во мрак творческий свет. Это сверхвысокое добро и есть красота, которая, по мысли Достоевского, спасет мир.
Как уже отмечалось, Бердяева, по его собственному признанию, всегда мучила только метафизическая проблема зла, но не прегрешения человека, ведь на каждую евангельскую заповедь человек может, по крайней мере бессознательно, возразить, задав вопрос: почему же мир создан таким, что в нем нельзя не грешить? К этой религиозно-философской тенденции оправдания грешника у Бердяева примешивается очень русская нота анархизма. Во всех его сочинениях сквозит откровенное презрение к понятию закона. Им объясняется и его враждебность по отношению к библейским фарисеям, и не меньшая — к демократическому правовому государству, а также и его прирожденная симпатия к революционному поведению во всех сферах жизни. Будь на то его воля, Бердяев назначил бы более суровые кары за соблюдение государственных законов, чем за их нарушения. Преступники всегда были ему симпатичнее, чем добродетельные и смиренные типы. В учении об аде и рае, как и в учении о двух формах добра, эти чувства и мысли выразились особенно ярко. Бердяев страстно и гневно обрушивается на христианских защитников идеи ада. А вот злых, находящихся в аду, ни единым словом не порицает. Более того, адские муки, считает он, облагораживают, ведь это муки, которые человек претерпевает в своей борьбе за Бога; не в силах выстоять в ней, он теряет спасительную целостность, замыкается в одиночестве и погружается в несотво- ренное небытие. Это трагическая вина, но не преступление, даже не злой поступок, а отсюда следует, что томящиеся в аду не должны принуждаться к возвращению в посюстороннее добро: минуя посюстороннее добро, они возносятся в небесное блаженство райской экзистенции. Рай, пишет Бердяев, это творческий взлет в вечность, в нем исчезает все тягостное, вся раздвоенность и все оковы. Этот творческий полет проходит в такой сфере, где нет противоположности добра и зла, — сфере метаисторической трансценденции, где осуществляется — хоть и омраченная страданием — любовь, не знающая различия между добром и злом. Этика творчества, последний этап которой представляет собой этику рая и ада, осуществляется в хилиастическом порыве к эону, а эон находится на границе времени и вечности, и в нем смягчается все ожесточение нашего мира. Эти идеи еще раз свидетельствуют о явственно динамическом характере бердяевского мировидения.
Короткий рассказ о жизни Бердяева в начале этого очерка я завершил тем, что попытался объяснить причины его уникального мирового успеха, каким не может похвалиться никто другой из современных русских философов. Я объяснил этот успех тем, что Бердяев явился фигурой, стоящей на границе между Востоком и Западом, между старой Россией и новой, между христианством и большевизмом, Ницше и Достоевским, и явился он Западу, чтобы дать истолкование мучительной загадки большевистской революции. Ведь в этой революции европейский марксизм приобрел азиатские черты (по мысли Каутского) и революционный коммунизм был втиснут в жесткие формы абсолютизма, присущие свергнутой российской монархии. Нельзя упускать из виду и того, что большевики, несмотря на свою ненависть к христианству (а может быть, как раз по причине этой ненависти), в самом центре революции оставили христианскую идею — принялись заново строить Божий мир, отрицавшийся Карамазовым, только возводить его они принялись философским молотом Ницше.
Но помимо этих причин успеха Бердяева мне кажется существенной еще одна, историко-философ- ская.
Книги Бердяева начали появляться в Европе в то время, когда немецкий идеализм, прежде всего Гегель и неокантианство, уже утратили ведущую роль. Требование прозрачной ясности мышления и приведения идей в стройную систему уже не отвечало духу эпохи, которая все больше утопала в беспорядке и мраке. На месте идеализма воцарились феноменология Гуссерля и экзистенциализм. Приглашенный в Гейдельберг всемирно известный Риккерт однажды пожаловался мне: мол, Ясперс, который вообще не философ, пользуется у студентов большей популярностью, чем он, представляющий великую философскую традицию немецкой мысли. Не лучше было и положение Гуссерля, настоящего философа, по сравнению с его учеником Хайдеггером.
Экзистенциалистом, в смысле принадлежности к школе, Бердяев никогда не был. Сам стиль и характер его философствования, глубина его мистического переживания и импрессионистический произвол высказываний были не просто чуждыми, но прямо враждебными тому, что традиционно, что можно передать ученикам, то есть школе. Он и сам не вышел из какой-то школы, не создал и своей. Несмотря на общительность, о которой свидетельствует его успех, Бердяев был одиночкой. Не являясь экзистенциалистом, он все же был мыслителем, который в философствовании исходил из глубин своего переживания, то есть своей экзистенции. Мне кажется, его пророчества и заявления богаче и оригинальнее, чем то, что мы находим у Хайдеггера, Ясперса или Сартра. Из-за своего революционного неспокойного отношения к Богу, из-за несуразных антиномий своих пророчеств он был, на мой взгляд, удивительно адекватным представителем своего времени, которое отражал и с которым сражался. В его книгах много зорких предостережений и много требований, что позволяет ему с полным правом говорить о профетиче- ском характере своего духа. Главная тема его философии — свобода, которая на Западе оторвалась от своих религиозных корней, а на Востоке, в России, пустила атеистические корни; и это была главная тема его времени.
Думаю, будет правильно и поучительно упомянуть под конец о некоторых упреках, которые предъявляли парадоксам и противоречиям бердяевской мысли в первую очередь его русские критики. Важно убедиться в их справедливости.
Федотов возражает Бердяеву: Бог создал человека; существеннейшее в человеке — свобода, но она-то не создана Богом, а найдена в бездне. Не значит ли это, что Бог не сотворил самой сущности человека?
Нельзя подозревать Бога в том, что он принес в мир зло, однако и на человека нельзя возлагать вину за зло. Ведь, по Бердяеву, зло происходит из несо- творенной свободы, и все же мир без свободы, которая по необходимости подчинилась бы добру, — это мир дьявола.
Самое существенное в человеческом бытии и жизни — творческий акт, но все творчество заканчивается неудачей. Тем не менее человек может создать нечто новое не только для себя, но и для Бога. Как же разрешаются, как снимаются эти противоречия?
Еще чаще, чем за противоречия, Бердяева порицали за склонность обобщать свои сугубо личные переживания и использовать обобщения в полемике, опровергая другие мнения.
Спрашивается, возможно ли все это для мыслителя, который ищет объективную истину в своем чисто личном переживании, отвергает доказательство, ибо оно есть метод принуждения, и определяет логику как болезнь бытия?
Защитить Бердяева от этих и подобных им упреков трудно, но нельзя и отнестись к ним слишком легко. Совершенно неверно было бы пытаться как-нибудь логически расшифровать вопиющие противоречия бердяевской мысли, спрятать их под завесой ловких интерпретаций. Также было бы неправильно принять как доказательства его заявления или атаки, даже те, форма которых более убедительна, чем обычно свойственная Бердяеву форма изложения, — по своей природе это не доказательства, да и не могут ими быть.
Бердяев — приверженец веры, вот что главное. Его философия — это вероисповедание, кредо. Отсутствие интуитивного дара рассказчика, а также отсутствие художественного таланта вынудило его выбрать квазифилософскую форму для выражения своих мыслей. Его понятия не являются строгими логическими понятиями, это поселившиеся на территории логики символы, и они не стремятся быть доказательствами, а убеждают лишь путем внушения. Изучение Бердяева обогащает человека, если он всецело доверяет ему. Изучение Бердяева подарит ему более широкое бытие, изменит его бытие. И здесь не нужны разъяснения, это богатство само собой постепенно придет к читателю из мучительной и противоречивой темноты Бердяева.
Не подобает также осуждать Бердяева за страстную полемику с теми, кто мыслит иначе, нежели он. В сущности, он ведь никогда не полемизирует с чьи- ми-то идеями, а всегда нападает на самого оппонента. Он пытается с помощью своих символов показать, что оппонент, находясь в той экзистенциальной ситуации, в которой находится, вообще не может направить свой духовный взор на трансцендентный мир. Бердяев не стремится опровергнуть — ему надо изменить своего оппонента.
Можно, конечно, не принять бердяевской философии; наверное, в каких-то случаях это даже необходимо, ибо в ней, безусловно, есть некоторая опасность для христианского учения и христианской жизни. Но не имеет смысла даже пытаться опровергнуть ее с помощью философии и логической аргументации. Это было бы методологически ошибочно.
Последний раз мы виделись с Бердяевым в Клама- ре близ Парижа, это было в 1937 году. В тогдашнем нашем долгом и оживленном разговоре речь шла о Гитлере и той ночи, что нависла над человечеством. Как раз в то время я был отправлен в отставку как «политически несостоятельное лицо», мне запретили писать и выступать, и я приехал из Германии в Париж, надеясь найти работу.
Мы уже попрощались, я вышел за садовые ворота и из-за забора помахал рукой Бердяеву. Он сидел на скамейке, вид у него был бесконечно одинокий и потерянный. На мой жест он не ответил. Казалось, он был уже за пределами сего мира.

