131. Иванов — Зиновьевой–Аннибал. 20 октября / 1 ноября 1895. Петербург
Петербург, 20 Окт. / 1 Ноября 95.
Вторично пишу тебе сегодня, моя дорогая!.. По отправлении первого письма, я получил от тебя новый обвинительный акт, резюмирующий и дополняющий прежние891. Ты неистощима в полемике, моя неугомонная Ксантиппа!892После «amen»893предыдущего письма894ты снова начинаешь свою обличительную проповедь сначала… E sempre bene!895Скоро ты сделаешь из меня доброго христианина — постоянным упражнением в претерпении обид и несправедливостей. Предупреждаю тебя об этом: многие бесы имели неприятность путем постоянных искушений выработать из обыкновенных людей — праведников, слышишь ли ты это, мой обворожительный бес, мой божественный черт в юбке?.. Милая, милая, какая сварливость! И еще это после того, как твои первоначальные впечатления «озлобленного негодования», как ты выражаешься, «осели»!! Excusez du peu896… А в конце — неожиданное прибавление: «Если я не права, не сердись, милый, а объясни мне; ведь твои поступки — налицо, и они меня поражают и огорчают… Целую тебя ласково и надеюсь на добрый дружеский ответ». Это допущение возможности своей неправоты и предложение объяснить ее — благородно и мудро. Возлюбленная Ксантиппа, ты достойна быть женою философа! Выслушай же, что скажет в свое оправдание, отирая облитую помоями голову, твой Сократ.
Первый поступок мой, тебя «поражающий» и «огорчающий», — это — мое «раскаяние в любви» к тебе. Насколько правильно приписано мне это раскаяние, ты сама усмотришь из того факта, что несколько раз — и еще не далее как сегодня [утром] — на повторяемый женою вопрос, желал ли бы я, чтобы двух последних лет не существовало в моей жизни, я отвечал одинаковым «нет», прибавляя, что не могу желать, чтобы жизнь моя была лишена того блага, которое представляет для меня моя настоящая любовь. В тот первый вечер в Петербурге, проведенный наедине с женой, когда я рыдал над ней (— и прибавлю, в ответ на твои порицания и насмешки, что эти рыдания для меня священны и что они хороши и чисты, потому что облегчили меня, как молитва, — так же хороши, как те слезы, которые невольно и неожиданно брызнули у меня из глаз при мысли о жене в момент переезда через германскую границу, [в Россию] когда я, при виде русской церкви, вдруг припомнил и стал шептать молитву Лермонтова: «окружи счастием душу достойную, дай ей сопутников, полных внимания…»897), — в тот вечер, говорю я, я раскаивался не в любви к тебе, а в счастьи, которое я искал и нашел в тебе, — раскаивался в том, что отнял у бедного его овцу — у жены ее единственное счастие, чтобы увеличить свое [счастье] стадо — меру своих наслаждений, — полноту своей жизни. Я раскаивался, но не в том, что полюбил, а в том, что разлюбил. Я раскаивался отвлеченно, без мысли о тебе, без мысли о себе, т. е. о требованиях и законах своей душевной жизни, без мысли о том, что я поступил правильно и не мог оставаться, по глубоким и разнообразным причинам, мужем и отцом в своей прежней семье (что составляет для меня ясно сознанное убеждение). Я раскаивался не в [сделанном мною шаге] том, что сделал ложный шаг, а в том, что шаг этот сделан был мною через другого, — раскаивался в вине своей перед altrui898, перед жертвой своей, перед любимой, обожаемой жертвой, перед жертвой, меня благодетельствовавшей, меня любившей. [И самое слово «раскаяние» едва ли может передать мое тогдашнее состояние, потому что предполагает сознание произвольности совершенного поступка, а во мне всегда живо убеждение в неизбежности того, что мой образ действий был необходим и единственным <1 нрзб> законом моей личности) Именно потому, что любовь твоя — величайшее благо моей личной жизни, я раскаивался в том, что не резигнировался899, не отказался от этого блага, не размышляя [о том], возможна ли, желательна ли даже была бы такая резигнация. Одним словом, мое раскаяние было не колебанием воли, не шатанием мысли, а трепетом живого сердца, чувством непосредственным и таким, за которое мне не должно стыдиться ни перед судом совести, ни перед лицом моей любви к тебе… Ты подчеркиваешь мои слова в другом письме, — не том, где я пишу о «раскаянии»900, — что жена моя «более, по- видимому, не страдает»901. Что из этого, — если она преждестрадала?Но и одно отсутствие страдания разве может наполнить пустоту, осветить мрак испорченной, надломленной жизни? Мне жутко видеть, как и почему она так дорожит привязанностью своего верного друга, выйти замуж за которого то решается, то снова колеблется. Она, по ее собственным словам, боитсяодиночества.Измерь всю черную пропасть, которая зияет в этом ужасном слове… Но лучше не будем говорить о жене; я прошу тебя по крайней мере, [ради] во имя уважения, которого имею права от тебя требовать по отношению к себе и тому, что я уважаю, — не говорить со мною об ней.
Далее, ты обвиняешь меня в том, что я выдал жене [твою] тайну твоей беременности. Сообщить ей об этом факте мне пришлось ради выяснения вопроса об усыновлении. Но, помимо этого, [мой взгляд] я вообще не разделяю твоего взгляда на характер упомянутойтайны.Ты повторяешь, что это «тайна женская», «святая», «роковая», что ее раскрытие уничтожает для тебя всю поэзию твоей любви, твоего материнства. Эта точка зрения мне кажется странной, и я не нахожу здесь твоей трезвой логичности. Я также, конечно, держу, насколько это возможно, твою беременность в абсолютной тайне, но делаю это, главным образом, из осторожности, затем — из боязни скомпрометировать тебя перед лицом светских предрассудков. Друзьям же и вообще заслуживающим доверия лицам, знающим о наших отношениях, мне бы хотелось, напротив, (хотя я, конечно, этого не делаю) рассказать о моей радости и гордости, как и ты говорила, что не будешь скрывать от друзей, что наш ребенок — твой. Если законная жена французского bourgeois902гордится своею беременностью, на которую «имеет право» по закону, — почему же не гордиться нам с тобой нашей радостью и тем, что мы признали нашим правом? И «тонко нравственного неприличия» не вижу я в том, что сообщил об этом «именно» своей «бывшей жене»: ибо именно моя бывшая жена отнеслась к этому священному и освящающему всякий половой союз факту с уважением, какое он вызывает в каждом неразвращенном человеке, и именно ей надлежало прежде всего узнать об этом нравственном упрочении и как бы просветлении нашей связи. Она приняла эту весть без всякой тени дурного чувства, наш союз сделался в ее глазах и значительнее и сочувственнее, и [она], говоря о наших отношениях, она уже не находит других слов, кроме советов — быть по отношению к тебе заботливым и дорожить твоею любовью… О, Лидия, ты не смеешь сказать мне, что я профанирую твое святое святых, потому что оно и мое святое святых и потому что я — его жрец и первосвященник.
Что касается третьего обвинения — в том, что я предложил тебе отречься от твоего ребенка в пользу жены, — то оно также не что иное как искажение истины. Никто, как ты знаешь, ревнивее меня не требует от своей жены или любовницы любви к своему дитяти. Мне как ревнивцу в этом отношении даже приятен твой гнев. Но я не думал, что ты придашь такую важность законной формальности. Что это должно больно ранить тебя, я могу впрочем представить себе вполне ясно потому, что одна мысль о наименовании будущего нашего ребенка Шварсалоном, не говоря уже о формальном признании твоего мужа его отцом, заставляет кипеть от бешенства всю кровь в моих жилах. И все же формальность — только формальность. От жены наш ребенок не унаследовал бы ненавистного имени; права на него она могла бы и юридически немедленно утратить через назначение опекунов. Между тем факт незаконного рождения, окрещения незаконным, наименование отчеством и, быть может, даже фамилией восприемника и т. д. — все это ляжет неизгладимым пятном на всю жизнь нашего дитяти, — пятном, которое не в состоянии будет смыть и позднейшее усыновление. Ты знаешь, как общество смотрит на детей, родившихся [незакон<но>] вне брака, и как смотрят они сами на себя. [Против непосредственного] Давая место непосредственному чувству матери, должно однако принять в соображение и все будущее ребенка. Вот почему я не побоялся и не боюсь опять [говорить] обсуждать с тобой возможность этой мучительной, хотя и чисто формальной, жертвы. Знай, однако, что я в полной мере уважаю твои чувства и твои права матери, так что, указав на фактические условия и последствия дела, отказываюсь от всякого намерения влиять на твое решение вопроса о том, родиться ли нашему ребенку незаконным — с тем, чтобы быть затем усыновленным кем–либо из нас — или быть записанным законным ребенком меня и жены моей, в каковом случае излишней становится и процедура усыновления, ибо ребенок фиктивно родится до расторжения нашего брака с женой в нашей семье (адвокат наш именно советовал поступить так, назначив при этом опекунов для ребенка, — и высказывал взгляд, что мать последнего могла бы согласиться на это ради его блага). — [Предоставляя] Отдавая себя затем в жертву твоему дальнейшему и, быть может, еще усилившемуся «озлобленному негодованию», остаюсь лучше тебя любящий, чем ты думаешь, и более, чем ты думаешь, нравственно порядочный (хотя и огорчающий тебя своею «нравственною ту- постию» и «грубостию»), — твой Вячеслав.
Побывать еще на Тверской сегодня не удалось. Пиши в Берлин poste restante и будь подобрее, дорогая, милая!

