Благотворительность
Собрание сочинений в четырех томах. Том II
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
Собрание сочинений в четырех томах. Том II

Бессмертие, как привилегия сверхчеловеков (По поводу статьи В. С. Соловьёва о Лермонтове)353

(По поводу статьи В. С. Соловьёва о Лермонтове)354

Сверхчеловечество есть отрицание отечества и братства355.

Сверхчеловек, забывая о своём громадном сходстве со всеми, замечает только своё небольшое несходство с ними и принимает его за великое превосходство356.

Учению о долге всеобщего воскрешения должна предшествовать мерзость привилегированного бессмертия.

Учение о бессмертии как привилегия немногих избранных, а не как приобретении всех, всех без исключения, всех до единого357высказано Соловьёвым по поводу Лермонтова. В Лермонтове Соловьёв видит зародыш того настроения мысли, чувства, а отчасти и действия, которое нашло своё законченное выражение в столь модном теперь ницшеанстве; то что у поэта выражено зачаточно358, то у философа высказано во всей полноте; в нем и может быть это направление изучаемо до своих крайних следствий.

В ницшеанстве, как во всяком заблуждении (по мнению Соловьёва) есть и несомненная истина, которою оно держится и которой оно есть извращение. Заблуждение это (т. е. ницшеанское) состоит не в том, что Ницше создаёт сословие сверхчеловеков («Я и К°») или исключительно одному Я приписывает сверхчеловеческое значение; заблуждение состоит в том, что такое значение сверхчеловеческого и такое презрение к человеческому присвояетсязаранее359. Мало того! высказывается ещё требование, чтобы это, ничем не оправданное присвоение величия было признано и другими, стало бы «нормою действительности», иначе сказать, чтобы презрение стало узаконенным360.

Итак, заблуждение, по Соловьёву, — не в самой привилегии, а лишь в её преждевременном присвоении!

Показав заблуждение, автор хочет показать нам и истину в ницшеанстве. Насколько ложно было бы признать заповедью: «познать самого себя!» (то есть знать только себя, забывая о других и о деле, откуда и проистекает сверхчеловечество), настолько истинно и благо требование критического отношения к себе, не к некоторым лишь своим чувствам, мыслям и действиям, а ко всему своему существу, «к самому способу своего бытия в целом»361. Притом это последнее требование, возникающее уже из заповеди «покайтесь!», должно относиться не к некоторым, не к избранным, а к каждому и ко всем. Соловьёв же не делает и из критики закона универсального, как это делает христианство, и не делает этого потому, что не чувствует приближения Царствия Божия362, к которому заповедь покаяния составляет необходимое введение, научение. Критическое отношение, требуемое не от всех и дающее право некоторым на презрение остальных, своих ближних, показывает, как далеко мы уклонились от христианства, как глубоко пали, пали в совершенное ницшеанство. Не замечая того, что «критическое отношение к самому способу своего бытия» должно быть не у отдельных только личностей, а у всех людей, философ превозносящегося эгоизма не требует коренной перестройки своего существа363, а желает только, опять–таки подражая Ницше, быть больше и лучше, чем он есть в действительности. Мы же скажем, что для человека, которого Господь создаёт через него самого,ничто не должно остаться данным, даровым, а все должно стать приобретённым трудом общим, трудом всех. Недостаточно автору сказать, что «так или иначе, в той или другой мере то, что человексам делает, он делает более заметно и очевидно в качестве существасобирательного, менее заметно, но столь же несомненно и в качестве существаличного»364. Критические требования автора чем дальше, тем более понижаются; и в конце концов оказывается, что «вся история состоит в том, что человек делается лучше и больше самого себя, перерастает свою действительность,отодвигаяеё в прошедшее»365366. И настолько убеждён автор в праве на такое отношение к прошедшему367, что он считает нужным даже подчеркнуть своё требование отодвигать его куда–то в даль забвения. Ноне подчёркивать, азачеркнутьследовало бы эту хамитическую и, вместе, бессмысленную фразу! «Отодвигать в прошедшее» мы можем только мыслию, то есть можем говорить о пороках наших отцов, от которых мы будто бы освободились, тогда как наша задача, как сынов, не обличать, а искуплять грехи отцов. Сын же историка, говоря о «вдвигании» в настоящее того, что «ещё недавно было противоположным действительности», что было «мечтою, субъективным идеализмом, утопией»368, очевидно, никогда и не мечтал о долге сынов, о долге воскрешения, хотя Достоевский и уверял иное в одном из своих писем. Быть может, Соловьёв даже и не предполагает, что осуществление этого долга есть полное водворение блага и уничтожение всякого зла.

Говоря о росте внутреннем, связанном с внешним, физическим, он, по–видимому, не знает, что рост переходит в рождение, а совершенная,сознательная форма рождения, в которую оно и должно перейти,есть воскрешение и притом не <внутреннее> мысленное, а действительное. Критика «способа своего бытия» ограничивается лишь функциональными отправлениями369. В морфологии Соловьёв не видит ни ограниченности, ни патологичности органов. Он вовсе не понимает или не признает, что дело человека относительно своего организма, как произведения слепой, бессознательной эволюции, состоит в том, чтобы обратить его в организм, управляемый разумом, воссозданный. Органом зрения, которым так доволен Соловьёв, род человеческий, наоборот, оказался недоволен, почему и создал искусственные, хотя также ещё не совершенные органы, имеющие, однако, усовершенствоваться, стать сознательно–естественными. При нынешних двух глазах могут раскрыться «вещие зеницы, как у испуганной орлицы»370; но эти вещие зеницы могут не видеть, а лишь предполагать; под влиянием же страха даже и предполагать–то неверно! Смерть стала пороком органическим, не функциональным, а морфологическим. Недостаточно, следовательно, одних функциональных изменений организма, не говоря уже о других, внешних условиях.

Сверхчеловечество бессмертное, в соловьевском смысле, как превозношение над своими предками и отцами и современниками или братьями, гораздо более безнравственно, чем превозношение богатством и властью, какое мы видим в нашей немифической, секулярной жизни. Наибольшего превозношения сверхчеловечество достигнет тогда, когда мифы станут действительностью, перестанут быть мифами, когда не нужно будет уже изучать классических языков, потому что уже не в далёком прошлом, а в настоящем мы будем иметь возможность созерцать телесными очами новых богов и богинь сверхчеловечества. Как бессмертные боги Гомера относятся к смертным, так и сверхчеловеки Соловьёва относятся к людям. Можно сказать даже, что между бессмертными сверхчеловеками и смертными людьми несравненно больше расстояния, чем между человеком смертным и животным.

Но удовлетворит ли такая привилегия самих сверхчеловеков? Не найдутся ли между ними такие честные люди, которые, если уже невозможновсехсделать бессмертными, предпочтут лучше горькую участь, лишь бы только разделить еёсо всемии не блаженствоватьодиноко, по исключению, там, где все или почти все страдают и умирают?..

Бессмертие, как привилегия только сверхчеловеков, не есть ли величайший эгоизм, несравненно больший, чем бессмертие, понимаемое как привилегия даже всех живущих, хотя и такое бессмертие также есть в сущности страшный эгоизм, ограничивающий высшее благо (бессмертие) одними живущими, одним поколением и отказывающий в нем всем умершим? Или, может быть, люди настолько забыли свой долг к умершим, к отцам, давшим им жизнь, что им придётся пережить ужас такого привилегированного бессмертия, разделяющего присных, близких, одного от другого, брата от брата? Неужели весь этот ужас надо пережить мыслью, чтобы признать, наконец, необходимость долга воскрешения?

Гёте, в котором также привыкли видеть сверхчеловека, Гёте так и не понял значения того момента, когда его Фауст действительно мог бы сказать времени: «остановись!» (= не умерщвляй!). А между тем, не говоря уже о неизуродованных просвещением людях, у нас это понял даже западник Карамзин, когда эту великую истину он выразил в слишком мало оценённых словах: «И я бы сказал времени: «остановись!», если бы мог тогда же воскликнуть: «воскресните, мёртвые!»371

Нужно себе представить этот орден бессмертных сверхчеловеков, спокойно созерцающих гибель одного поколения за другим, чтобы понять весь ужас положения самих привилегированных «бессмертных»! Раз это будет понятно во всей полноте и живости, трудно себе представить, чтобы нашлись желающие обладать такою привилегиею. Наоборот, если бессмертный Сын Божий сошёл на землю, чтобывсехсделать бессмертными, то, конечно, такому подвигу должны найтись и нашлись бы подражатели! Только искажённое христианство, католицизм, может мириться с бессмертием как привилегией. Папа и его иерархия не есть ли «сверхчеловечество», которое, само приобщаясь крови Господа, лишает того же права мирян?..

«Теперь, — говорит Соловьёв, — ясно, что ежели человек есть […] смертный […], то сверхчеловек должен быть […] победителем смерти»372.

Однако Соловьёв считает несомненным, что такая победа сверхчеловека над смертью не может быть достигнута сразу. А что она не может быть достигнута и вообще в пределах единичной жизни, — это уже, говорит он, сомнительно. Но Соловьёв — мыслитель уступчивый: он готов, хотя и с большим сожалением, заменить самого сверхчеловека сверхчеловеческим путём. Но и тут, этим путём, шли, идут и будут идти многиена благо всех, но не через всех! Иными словами: и здесь хорошая цель достигается дурными средствами, как у отцов иезуитов. Как видим, неумение, неспособность подняться до универсальности указывает и в данном случае на глубокий упадок самой философии…

Учение о бессмертии как привилегии высказано Соловьёвым по поводу Лермонтова, очевидно, имне понятого. «Нет, я не Ницше, я иной», — сказал бы Лермонтов, если бы слышал Соловьёва; а может быть, и скажет это ему, когда бессмертная жизнь станет не привилегиею даже всех живущих, а достоянием всех умерших, возвращённых любовью и знанием всех потомков.

Разве мог быть подобен Ницше тот, кто сказал:

«Я сын страданья; мой отец

Не знал покоя по конец;

Угасла мать моя в слезах373…»

Лермонтов был любящий сын и не мог бы признать бессмертия как привилегии даже всех живущих. Он не понял бы бессмертия сынов без воскрешения отцов; не понял бы ни сердцем, ни умом. Но если даже нам скажут люди, конечно, никогда и не думавшие о воскрешении, как о предмете наиболее антипатичном, или, по выражению Толстого, «не симпатичном нашему веку»374, что воскрешение невозможно, то телесное бессмертиебез воскрешенияесть уже полная логическая нелепость, ибо это означало бы иметь жизнь в себе, сохранять её, не обладая условиями, от которых зависит сохранение её. Если бы долг воскрешения был известен Лермонтову, как он был известен Соловьёву, поэт не был бы Печориным.

И не отец только и мать, но и прах дальних предков был ему мил, как свидетельствует стихотворение «Зачем я не птица375…» Не доказывает ли это, что за ложным началом, которое видит Соловьёв в Лермонтове, кроется что–то иное376.