Истина и ценности. Дух универсальной объективности и дух аксиологического долженствования — объединимы ли они?[355]
С древнейших времен, на заре культуры и философского мировоззрения человек находил в самом себе стремление превозмочь конечность своего бытия — свою ограниченность и локальность, прикрепленность к заставаемым условиям, свою вынужденную «частность» и разрушимость в потоке времени. Это не было просто-напросто выражением до-человеческого, до-культурного и слепого в его инстинктивности порыва к саморасширению, экспансии вовне и самопродлению, т. е. желания быть пространственно больше и пребыть дольше во времени. Это было с самого начала смысловым тяготением выйти за локальные пределы и границы преходящего, не затеряться и не запропасть посреди гигантского многообразия и чудовищной мощи обступающего его со всех сторон иного и инакового бытия, не остаться заточенной в свое здесь-и-теперь и постольку лишь исчезающей и незначимой микродеталью — и выйти к чему-то неисчезающему и непреходящему, значимому везде и всегда, вне зависимости от социально-житейского контекста, от условностей исторически заданного положения, от всех сетей детерминаций и предписанности окружением, от тождественности самому себе как предуготованному быть не чем иным, кроме как тем, что в себе застаешь и что втиснуто в пленяющие обстоятельства. Устремление покинуть плен «частности» и приуроченности к месту, моменту и положению, покинуть замкнутое и закрытое, замурованное своей определенностью бытие-наряду-с-миром имеет под собой надежду и предвосхищение разомкнутости и все большей открытости миру во всех его измерениях — надежду на родство и сопричастность своего здесь-и-теперь непреходящему и пронизывающему везде-и-всегда. Человек чувствует себя способным пере-определиться и тем самым само-определиться через не-тождественность «себе» заставаемому — через родство и со-причастность чему-то безусловно и над-ситуативно смыслодательному, универсальному. Ибо человек, не утерявший изначально присущих ему внутренних интуиций самонаблюдения и самосознания, из самого раннего опыта своего субъективного становления, а может быть, даже и из до-опытных дарований своего становления предугадывает, что подлинная жизнь его отнюдь не может быть сосредоточена внутри границ его непосредственно наличного существования, но простирается сколь угодно далеко — к универсальному бытию — и лишь в нем самом по себе обретает свои собственные начала и концы, обретает смыслы безначальные и бесконечные. Короче говоря, человеку свойственна жажда абсолютного.
Все небессмысленное требует выхода за границы ситуативности и локальности, за временные пределы. Оправдывающий и ориентирующий, вселяющий надежду и дающий критерий достоинства смысл живет только в атмосфере безграничной открытости, неприуроченности ни к чему условно-зависимому — привязывающему к доставшемуся человеку семейному, этническому, национальному, классовому, профессиональному положению и кругу доступного взаимодействия. Привязывание исключительно к условиям, релятивизация всегда обессмысливает, ибо прерывает смысловые нити, разрушает пространственно-временные инварианты и продлеваемость, экстраполируемость взаимодействий, гасит возможные аналогичные или созвучные «эхо», нарушает или пресекает узы со-причастного бытия. Релятивация создает смысловую пустоту, обрекает на тщетность всякое серьезное усилие, всякое жизненаполнение и жизнесозидание, вырывающееся за пределы обреченной суеты и гонки за ситуациями-мгновениями и чуждое скольжению по гедонистической плоскости самоудовлетворенности; релятивизированное бытие — это бытие, лишенное надежды на ненапрасность равно и обретений, и страданий, это — безнадежно самозамкнутое, замурованное в себе самом, отрекшееся от понятности остальным универсумом и от понимания этого остального универсума, следовательно, также и от своего призвания по отношению к нему как миру бесчисленных других — Вселенной.
С первых же шагов своего исторического восхождения человечество, находившееся еще на, так сказать, детской ступени своего культурного совершенствования, подобно нашим нынешним детям, обладало также и аналогичным и очень важным преимуществом сравнительно с нами, а именно — нерасчлененным, целостным способом взаимодействия со всей окружающей действительностью. В неискушенности и наивности первобытного человека было то драгоценное, что мы в существеннейшей степени утратили, — предустановка относиться к природе на началах взаимного общения, т. е. не снизу вверх, как покорный раб к господину, и не сверху вниз, как восставший раб, сам обратившийся в грозного господина и покровителя, но именно как к дружественной другой и инаковой, самоцельной и самоценной действительности, заслуживающей уважения и почтения, бесконечно превышающего ту пользу, которую из нее можно извлечь для себя в виде средств, сырья, топлива, практически утилитарных удобств и т. п.
Природа изначально представала как нечто гораздо и даже неизмеримо большее и более чтимое, нежели кладовая полезностей, резервуар возможных добыч и вооружений, условие удачливости, успешности собственных действий, — совсем, напротив, природа свято чтима и благоговейно уважаема, даже любима бывала также и независимо от приносимой ею пользы, поверх пользы и даже вопреки или несмотря на внезапно приносимый ею разрушительный ущерб. Все дело в том, что природа была чем-то гораздо большим, чем объект-средство, — она была также и совокупностью тех более или менее живых феноменов, тех субъектоподобных явлений, в которых для человека были представлены и интуитивно угадывались абсолютные смысловые начала Универсума. И сама жизнь человеческая была прежде всего диалогом, причем именно практически-судьбическим и онтологическим диалогом с этой чтимой человеком природой, достаточно высокой в своем достоинстве, достаточно богатой в своих возможностях и потенциях, чтобы получаемую от нее утилитарную выгоду и удобства считать всего лишь побочным следствием. Полезные дары природы выступают чем-то таким, что человек может и смеет позволить себе взять у природы, добыть и по-своему употребить для своих нужд, но только потому и позволяет себе он это, что корыстное пользование целиком погружено в контекст богатых, многосторонних, еще нерасчленимых и в сознании неразъединимых бескорыстно-участливых отношений между ним и природными соседями-спутниками — растительными, животными, космическими... Подобно Дерсу-Узала{356}, такой человек еще необычайно близок, всем своим существом сопричастен, родствен всем живым существам, даже и самым малосимпатичным и угрожающим его существованию, — он задолго до новейшей экологической этики алармистов искусен принимать всех их как полноправных своих братьев. Равно небесные светила и космические стихии он, естественно, нисколько, не омертвляет, не низводит до аксиологически пустых объектов-вещей, и к нему излишне обращаться с проповедью, чтобы доказать, что у природы есть «свой язык»{357}. Ибо он, не подвергнутый обработке техно-рационалистически ориентированной педагогики и влиянию технократизированной и сциентизированной цивилизации, все еще умеет слышать «голоса» и чутко внимать указаниям и знакам конкретной «книги природы». Его не нужно с большими усилиями убеждать в том, что природа обладает своей собственной внутренней гармоничностью, по-своему «общежительна» и что к ней следует относиться тоже как к культуре, причем в не менее обязывающем смысле. Величайшая и спасительная важность такого братски родственнического отношения к природным соседям в том, что через других и в олицетворенном облике других человек угадывал представителей, вестников, проводников тенденций или логики универсального смыслодательного начала. Через породнение с природой, сущей рядом с собой, он породнился с абсолютными истоками бытия вообще.
Могло бы показаться, что против высоты позиции человека, стоящего на самых первых ступенях культуры, говорит огромное скопище фактов, а именно все те, которые указывают на жалкую скованность тотемизмом, идолопоклонничеством, на пронизывающую всю человеческую историю склонность людей сотворять себе кумиров и поклоняться им, одновременно теряя и свое достоинство и заслоняя себе всякую возможность идти по путям духовного искания и творчества — неким, якобы окончательно и навсегда обретенным образом, персонажем и даже безличным Порядком-Субстанцией, которые человек наделял всеми атрибутами абсолютности и фатализирующей власти над всяким бытием и всяким сознанием. Еще хуже и опаснее для ищущей духовности склонность человека к подмене се магизмом — магическим действием и нагнетанием магического сознания, которые радикально перевертывают отношение между душевно-духовными способностями и утилитарно-практическими эффектами, подчиняя первые вторым в качестве средств. Магизм вырастает из логики хитрости, из нигилистического пренебрежения смысловыми критериями, отделяющими достойное от недостойного, долженствующее от недолженствующего быть, из решимости и готовности достигать корыстно-самоутвсржденческих целей с помощью таких феноменов душевно-духовного плана, которые по сути своей никогда не должны были бы быть обратимыми в средства. Наконец, велик и плотен слой мифологического сознания и поведения, начиная с сильно отягощенных фетишизмом универсалистских мифов коллективно-родовых общностей, с их приписыванием духовных свойств непосредственно их носителям — индивидуальным, вещественным, обобщенно-фантастическим — так, как если бы духовное было бы «дано» и доступно вместе с вещью, обрядом, ритуальным поведением, — и до нынешних форм мифопоэтизма, питающего собой искусство и условно-ироничное творчество сказок и легенд. В современной культуре — во всех ее без исключения областях — именно мифопоэтические образы образуют нижний подслой, на котором воздвигается собственно культура, далеко не всегда умеющая критически снять свои докультурные предпосылки, свои архаические предвосхищения. Кстати сказать, нарочито воинствующую нетерпимость (сверх всякой меры) к «антинаучным» формам архаического сознания, к мифологемам и фетишизму, к кумиросотворению и идолопоклонничеству часто проявляют как раз те, кто, сами, будучи отнюдь не свободны от них, поклоняются всего лишь иным кумирам и идолам: технически-орудийным и редукционистско-рационалистическим. Между тем задачи духовного восхождения неразрешимы без строгого освобождения и очищения от всех, а не только от некоторых форм идолопоклонничества и кумиросотворения. Ибо они не могут не быть препятствием на пути к духовному совершенствованию.
Если допустить осуществимой столь сильную абстракцию, которая позволяет решительно оставить в стороне все превратные или ложные способы утоления жажды абсолютного, если, другими словами, повести раскопки в субъективном мире человека со всем упорством и долготерпением до конца, то мы не можем не найти под всеми превратными наслоениями само это жаждущее начало — бескорыстное и бесхитростное, неподкупное и бесстрашное: творческое искание безусловных критериев смысла. И тогда вся, казалось бы, мрачная картина истории предстанет в ином свете: мы вдруг увидим, что самые ниспадения и срывы человека и целых обществ происходили лишь потому, что восхождение никогда не может быть гарантированным от таких ниспадений, но даже сами эти ниспадения свидетельствуют о том, что в человеке неискоренимо устремление к абсолютно соразмерному духовному совершенствованию, т. е. в нем есть то, с чего он срывается и падает, изменяя своему так и не открытому им высокому призванию. Да, верно, что человеку свойственно множество способов окружать себя своими собственными проекциями, продлениями, копиями, карикатурами или удобными для себя моделями, с которыми он предпочитает иметь дело вместо подлинной, подчас суровой, трудной и сложной действительности. Он склонен опрокидывать и онтологизировать удобные для себя картины бытия и подменять ими само по себе сущее бытие. Таков социо- и антропоморфизм: уподобление действительности своим собственным сугубо человеческим свойствам, подгонка ее под свои требования, под свои собственные — индивидуальные и коллективные — исторически опосредствованные мерила для всего остального мира. Эта логика уподобления мира себе чего только ни породила — каких-то только образов, персонажей, чудовищ и монстров, белых и черных магов, злых и добрых волшебников и т. д. и т. п. Такой опыт, в результате которого человек наплодил подобий своих в преизбыточном числе и настолько потерялся среди них, что пришел, наконец, в ужас от этого, — такой отрицательный опыт учит отречению от притязания быть всему миру носителем собственного мерила, отречению от своемерия и антропоморфизма, — учит объективности, пробуждает изначальную жажду объективности. Но предельно интенсивная и глубокая, бескомпромиссная жажда объективной правды встречи с миром — это и есть жажда абсолютных начал действительности, т. е. нерелятивизируемых принципов.
Нельзя не видеть, что это — сугубо творческая жажда, чуждая косности, самоудовлетворенности. Человек начинает свое субъектное бытие именно из не-удовлетворенности собой. Можно даже сказать, что недовольство собой, раскаяние в своей ограниченности — рождающая сила всего личностного бытия. Из неудовлетворенности — исходит импульс к исканию, к встрече с действительностью, предстающей как нечто гораздо большее, более значительное и важное, чем фон и кладовая средств, — в ней, возможно, заключена и таится или может быть конструктивно досоздана какая-то гармоничная правда, имеющая универсальное значение. Вот тогда-то и всякое ближайшее существо из окружающего мира оказывается не просто частностью среди других частностей, но представителем всех остальных, представителем беспредельной объективной диалектики универсума. Поэтому взаимно родственное, сопричастное отношение к нему делается ступенькой на лестнице, ведущей ко все большему и большему обогащению не совокупности средств, не «багажа» и «оснащения», а самой сущности человека — того содержания, из которого он себя строит, в себя впитывает, в себя приемлет, считая достойным войти внутрь его существа не менее достойным, чем все прежде входившее в него, а может быть, даже и более достойным. Это — совсем не то, что позже стали называть освоением природы, ее покорением и контролированием, это открытие и построение таких измерений самого субъектного бытия, которые иначе, чем через посредство встречи с действительностью, открыты и построены быть не могут. Это — мир культуры, мир культивирования человеком самого себя ради своего универсального призвания по отношению ко всей тотальности бытия — природного и возможного в виде инаковых культур. Первый акт культуросозидательной выработки человеком самого себя есть поэтому также и первый акт того незавершимого процесса, в ходе которого человек как наследник и сотворец всех тенденций космогенеза начинает приобщаться к ним, входить в них, брать на себя посильные задачи внутри этих тенденций и в посвященности им шаг за шагом открывать все более богатые универсальные смыслы — абсолютно значимые смыслы. Он учится и научается их делать безусловными, вершинными критериями своих поступков и актов выбора — свято чтимыми ценностями. Так он обретает аксиологическое отношение к действительности: отношение к ней под сенью абсолютных начал — Истины, Красоты, Добра и Общительности{358}.
Однако первое время никакого расчленения между этими имеющими безусловное самостояние началами, между этими ценностными абсолютами для человечества не существовало, равно как и не было отъединенности побочных полезных следствий утилитарного порядка, получаемых при приобщении к природе, к царящей в ней беспредельной диалектике, — все было слито в единое синкретичное целое. Кто жил в гармонии с природой, в дружбе с каждым живым существом или хотя бы в уважении к его бытию независимо от собственных корыстных интересов, тот вместе с большой Правдой встречи с природой, Правдой, которая питает его смыслом, — заодно получал также и право на успех и удачи в житейски-хозяйственных своих заботах — «экономических», говоря нынешним нашим языком. Великое и ничтожно малое, непреходяще важное и мимолетное, общезначимое и сугубо ситуативное — все сплеталось в синкретическое целое, но такое, в котором хор второстепенных дел и интересов не заглушал голос смысловых критериев... Так могло продолжаться при достаточной простоте предметного мира и междусубъектных отношений.
Дальнейшее историческое движение неизбежно приводило к расчленению и расхождению друг с другом сфер культуры, в конце концов дошедшее до состояния несоизмеримости между ними: они предстали в парадоксальном самостоянии, как якобы не нуждающиеся каждая в каждой другой. Но это крайний случай. Главная же тенденция заключалась в том, что нарушилось родство между познанием Истины, с одной стороны, и приобщением к Красоте и Добру — с другой. И это нанесло тяжкое повреждение ценностному миру человека. Дух универсальной объективности — искания той правды, которую может и должна удостоверить совокупность познавательных сил, направленных на мир как на познаваемый объект, как если бы все постижимое обязано было тем самым быть не более, чем объектом, — заразился прометеевско-фаустовским{359}пафосом. Ведь объектная истина выступила во всей ее суровости — как кажущаяся малопригодной быть духовной пищей для человеческого субъектного мира. Что несла в себе объектная истина? Неумолимую прямоту геометрических линий и правильность жестких фигур, сродных кристаллическому бытию, но отнюдь не живому, мягкому и ранимому, беззащитному в его переменчивости. Там — холод и неколебимость, упрямая симметрия, над-ситуативная стойкость и независимость соотношений, недоступные дали космических пространств, леденящие душу своей громадностью протяжения, неостановимая и ничему не внемлющая неотвратимость вращений небесных тел: гигантский механизм, чудовищное скопление закономерных стихий, мерные ритмы невозмутимо идущих своей дорогой процессов, которым нет никакого дела до человеческих жалоб и надежд, мечтаний и устремлений. Этой ли механико-астрономической истины жаждал ты, крошечное человеческое существо? Этой ли истиной ты жаждал насытить свою душу и дух? Не видишь ли ты бездушие и бездуховность объектной истины?
Однако внечеловеческая действительность вовсе не повинна в том, что человечество не сумело разглядеть в ней Жизни, да и сейчас только едва-едва начинает догадываться о том, что космические дали отнюдь не бездушны, не мертвящи. Такая недогадливость явилась следствием логики хитрости — той логики, по которой человечество увлеклось стремлением вместо служения Истине все больше и больше ставить ее на службу себе. Или иначе: вместо бесстрашного и бескорыстного преобразования себя ради подлинного совершенствования, согласно универсальной логике всего беспредельного бытия, вместо делания себя иными, сколь угодно радикально раскаиваясь в своей ограниченности и несовершенстве, — вместо всего этого хитрость выбирает самосохранение себя постоянной величиной, некоей мировой константой, преобразовывать же решает лишь внешний мир средств-объектов. Отныне совершенство и любые приличествующие более высоким ступеням его обретения оказываются не тем, что может прийти лишь тому, кто этого будет достоин, не по мере достоинства, а, напротив, безотносительно к достоинству — лишь как добыча прометеевско-фаустовских усилий, как успех, который человек смеет стяжать в качестве пиратствующего в космическом океане присвоителя, в качестве героя-бунтовщика, мятежного охотника, выслеживающего у природы и ее обитателей законы их бытия лишь для своего собственного успеха и тождества. Он закидывает свои ловчие сети в мировое пространство вовсе не для того, чтобы приобщиться к внечеловеческой жизни и послужить ей, какова она сама по себе, но для того, чтобы, распознав объективную правильность устройства Вселенной, уловить этими сетями возможности своего собственного господства над нею.
Так дух истины, дух объективности вырождается и превращается из питателя человеческой субъективности смысловой правдой — правдой возможной гармонизации бытия людей и бытия остальной Вселенной — в орудие хитрости, средство «переигрывания» природы посредством постижения ее законов и подчинения ее своей власти, силе господства{360}. «Знание — сила» — таков девиз науки, которая своей стратегемой сделала не гармонизацию и не служение абсолютным началам возможной гармонизации, но одностороннюю активность, экспансию, вторжение безотносительно к достоинству, технократическое подчинение мира бездуховному, самодовольному человеку-хозяину. Сама истина, чем больше превращалась из объективной в сугубо объектную, переставала быть ценностью. Хуже того — признак объективности оказался скомпрометированным. И тогда произошло расторжение полифонического родства между Истиной, с одной стороны, и Добром и Красотой — с другой. Дело стало выглядеть так, что Истина изменила своему высокому субъекто-образующему назначению, своей духовной миссии быть воспитательницей человеческой души: она перестала быть тем, внутри и ради чего только и стоит жить человеку{361}. Она перестала быть внутренне{362}образующей, смыслопитательным и гармонизирующим субъектность началом. Она покинула структуру личностного мира, чтобы ниспасть до орудия — тем более бездуховного, чем более мощного по вещественно-энергетическим параметрам. Человек забыл старый завет мудрости: «Жить в истине», — он поставил на его место иной императив: «Жить, вооружаясь истиной».
Что же произошло с ценностями, из семьи которых исчезла Истина? Произошло нечто поистине трагичное: их захватила тенденция дезонтологизации, субъективизации, ниспадения из абсолютных в человечески-релятивные, человеком полагаемые. Из тех высоких смысловых критериев, которые научали человечество служить чему-то большему, чем оно само, чему-то более существенному, объемлющему, беспредельному, они были низведены до способов самоутверждения общечеловеческих интересов. Добро обратилось в добро только для людей. Красота была объявлена только человеческой красотой. Но то, что присвоено в качестве своего монопольного достояния, уже не может быть связующей нитью с источником критериальных смыслов, которые составили бы содержание человеческого наследующе-со-творческого призвания во Вселенной. Нити обрываются земным самозатворением, закрытостью горизонта, своемерием и своецентризмом. Добро и Красота вырождаются в способы оформления человеческого коллективного — общечеловеческого — своемерия, в некие наши собственные априорные формы, которые мы снисходим налагать на прочий, лишенный самостоятельной художественной и нравственной содержательности мир. Мы снисходим очеловечивать его, присваивать его себе и навязывать ему роль зеркала для нашего коллективного нарциссизма...
Что же касается Общительности, то она оказывается как-то забытой и заброшенной, наконец, Золушкой среди ценностей.
Картина, выше начертанная, весьма печальна. Казалось бы, ей противоречат новейшие веяния, идущие в направлении гуманитаризации и гуманизации познания, восстановления самостоятельного статуса в культуре для нравственности и художественности, уже не под эгидой познания и без поползновений совершить над ними редукцию. Однако последствия многовекового процесса расторжения ценностей столь велики, что радоваться еще рано. Крайне существен вопрос: как возможно ценностное сознание? Без его решения нынешнее, далекое от наивной неискушенности предметно-ориентированное сознание не сумеет вместить в свой горизонт абсолютные ценности{363}, не релятивизируя их, не подменяя какими-то ущербными моделями или фрагментами.
Главная трудность такова: когда безусловные ценности живут и действуют как критерии принятия решений, актов мысли и чувства, как нормы воли и выбора, тогда они сами не сознаются в предметном поле и не могут в нем присутствовать сколько-нибудь явно. Когда мы возводим наш наблюдающий мыслительный взор к самим ценностным смыслам, тогда они выключаются из их критериальной работы, как бы изымаются из их прямого участия в составе поступка или акта мысли, — они делаются выделенными, вненаходимыми, поставленными в рамки предметного видения и относительно «ничьими». Получается так, что степень их живого напряженного участия обратно пропорциональна их осознанности. Но рассчитывать на стихийно-бессознательные ориентации сегодня было бы верхом наивности, если не безответственности. Мы стоим перед альтернативой: либо мы сознательно самоопределяемся через их приятие, либо очень сильно рискуем остаться при суррогатах или анти-ценностях.
Каков же выход? Выход состоит в том, чтобы культивировать в структуре человеческого субъектного мира разные уровни, отнюдь не пытаясь их совместить или наложить один на другой. Тогда уровень, в котором субъект вступает в общение на началах жизни в абсолютном хронотопе, на началах глубинного общения, может и должен быть хранителем безусловно ценностного потенциала. И этот потенциал тогда может быть низводимым на иные уровни или ярусы личностного мира, где субъект совершает деятельность либо вступает в отношения в пределах обычных, условных хронотопов. Все зависит от адресатов человеческой обращенности, которые он ищет и находит на путях творческой жизни.

