Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром
Целиком
Aa
На страничку книги
Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром

Путешествие Жермены де Сталь

Б. Ш.:В ходе нашей беседы Клаузевиц предстал как писатель, преодолевший границы своей области знания. Не ограничиваясь военным делом, его работа примыкает также к литературе и антропологии. Трактат «О войне» фокусируется на фигуре Наполеона так, что подводит нас к самой сути европейской проблемы, а именно — франко–германским отношениям. Занимавшие Клаузевица вопросы стиля не помешали ему, однако, впасть в то, что вы называете «ложью романтизма» — в скрытое подражание одному образцу. Нам удалось также вписать клаузевицевский случай в историю желания, смысл которой заключается в интенсификации миметизма в качестве двигателя человеческого поведения. Эта все возрастающая опасность оказывается связана с тем, что в глобальном масштабе мы называем устремлением к крайности. Перед лицом этой опасности необходимость незамедлительного сопротивления миметизму вырисовывается для нас весьма ясно. Вам же в связи с этим поворотом удалось внести еще несколько штрихов в тот проект, реализацией которого вы занимались с самого начала.

Опубликованная вами в 1961 году «Ложь романтизма и правда романа» в свернутом виде вмещает всю вашу работу: это книга, которая свидетельствует о двойном обращении — к правде романа и истине христианства. Романический гений, по вашему определению, выступает против основанного на мнимой автономии наших желаний «обмана» и единственно способен разглядеть их скрытых медиаторов: я хочу чего–либо лишь потому, что этого хочет или хотя быможетзахотеть другой. Если этот другой удален от меня во времени и пространстве (так что в пределе совпадает с самой культурой), мое желание будет мирным и почти что «естественным». Стоит этому другому, напротив, приблизиться и стать реальным или предполагаемым соперником, как мое желание слетает с катушек: я начинаю в исступлении цепляться за свое отличие. Корень всех социальных институтов, единственной функцией которых является сдерживание насилия — это поединок. История, однако, демонстрирует эрозию этой «человеческой природы»: мифологический обман, выбалтывая собственную тайну, по прошествии многих веков становится «романтическим», в котором ресентимент становится видимым. Это величайшая находка XIX века. Именно этой эпохе, когда основополагающие насильственные механизмы культуры начинают наконец проявляться, и принадлежит Клаузевиц.

В ходе нашей беседы вы показали, насколько были близки романтической чувственности и даже не постеснялись сказать, что читать «О войне» вам помогала любовь к Шопену. Именно благодаря этому лихорадочному исканию вы смогли, таким образом, открыть «вещи, сокрытые от создания мира». В этом сродстве и отречении и заключается парадокс вашей позиции. Возможность того, что могло бы стать «глубинной медиацией» — поворотом от насилия к примирению, — вы усматриваете непосредственно внутри нашей невероятно нестабильной вселенной. Поэтому теперь нам следует обратиться именно к романтизму, но не как метафоре миметического желания, а как исторически имевшему место движению, с которым, как вы полагаете, и была связана двусмысленность тех отношений, что завязались между Францией и Германией. На заре XIX века эту двусмысленность воплотила в себе одна выдающаяся женщина: Жермена де Сталь. Ее эссе «О Германии», опубликованное в 1813 году, не только во многом послужило отправной точкой французского романтизма, но и продвигало идею, что только франко–германский диалог может спасти истерзанную наполеоновскими войнами Европу.

Р. Ж.:Эти первые десять лет XIX века были очень насыщенными. В них можно разглядеть все знамения будущего — а именно то, как из–за этого самого франко–германского узла поколеблется вся Европа. Почему Гельдерлин покинул Бордо? Потому что лучше кого бы то ни было чувствовал провинциальность немцев. Но о Франции он не говорит ничего. Достаточно наивный, чтобы верить в идеалы Французской революции, он очень страдал от отсутствия диалога между этими двумя странами. Он не замедлил вернуться в Тюбинген, где после 1806 года мог бы встретиться с мадам де Сталь, которая в то время в целях своего исследования общалась с Гете, Фихте, Шиллером и Шлегелем. Эта встреча должна была произойти — но не произошла.

Отправленная в изгнание Наполеоном, Жермена де Сталь отправляется в Германию, чтобы продолжить там свою литературную и политическую войну. Гельдерлин, ушедший в молчание — и причины этого ухода мы с вами пытались прояснить, — проходит мимо нее. Здесь начинаются недоразумения. Мы точно знаем, что французский романтизм возник благодаря ее эссе «О Германии». Но могла ли эта книга по–настоящему запустить процесс франко–германского диалога? Молчание Гельдерлина заставляет нас в том усомниться. Жермена де Сталь хочет покинуть пустыню, которую оставил после себя в Европе Наполеон, и чувствует, что наиболее серьезное влияние его действия оказали именно на Германию. Но вовлекая величайших из немцев в игру против французского классицизма, она лишь подливает масло в огонь этой ненависти. Не будем забывать наполеоновских попыток использовать классицизм в чисто политических целях. Поэтому именно к Жермене де Сталь нам стоило бы обратиться с вопросом об отношениях между двумя странами и о смысле того устремления к крайности, что оставит Европу лежать в руинах.

Я никогда ничего о ней не писал. Ее романы, знаете ли, это какой–то кошмар! Робер Доран, однако, открыл мне глаза на ее талант к литературной критике. Она весьма миметически понимала литературу, в связи с чем я и решил приглядеться попристальней. И с этой точки зрения в ее книге «О литературе» и впрямь попадаются удивительные места. Здесь прежде всего следует вспомнить, что именно Жермена де Сталь изобрела такой жанр, как эссе на литературные и социальные темы. В этот столь трудный для Европы период она пытается диагностировать, чем та больна. В дискуссию о культуре, политике и социуме она вводит литературу — словом, изобретает сравнительный и междисциплинарный подход. Очевидно, что такую свободу тона и движений она обрела лишь на пути подражания, пройдя сквозь горнило взаимности человеческих отношений.

Ее подход к изучению народов и культур полон глубоких прозрений: то, как она чувствовала, например, основополагающую роль религии — это нечто абсолютно новое. Если французский классицизм противопоставлял себя немецкому романтизму так же, как «северная» литература противопоставляла себя «центральной», стоит подумать, чем же они различаются: оставляя в стороне франко–германскую взаимность, Жермена де Сталь пытается определить отношение между двумя этими культурами — тот мост, которого Гельдерлину и его соотечественникам так и не удалось построить. Она, таким образом, вобрала в себя все лучшее от Монтескье: исключительную способность видеть, что в национальных клише присутствует–таки доля истины. Она почувствовала, что отношения между Францией и Германией стали самой сутью Европы: бороться за примирение этих двух стран означало спасать ее от отречения, то есть от саморазрушения. Жермена де Сталь говорила на двух языках и обладала очень интимным знанием обеих стран. Если до Бодлера у кого–то и было чисто культурное видение католичества, так это у нее.

Жермена де Сталь была дочерью Неккера и жила в Женеве — континентальном убежище для всех, кто скрывался от европейских конфликтов. Ее высокое положение давало ей определенные преимущества, которые она использовала для исследования терзавших Европу событий. Свое внимание она сосредоточит на том неизбежном ответе, который Франции должна была дать Германия. Она ходила по тонкому льду. Наполеон, как можно предположить, испытывал в ее отношении некое миметическое раздражение. Ему не хотелось давать ей себя соблазнить; в этом плане у него не было слабостей Бенджамена Констана! «О Германии» вполне могла быть написана ею исключительно назло императору. Есть в этой ее реакции что–то современное — это реакция медиа, пропаганды. Наполеон понимал, что классицизм, в отличие от немецкого и английского романтизма — тех двух образцов, что французы изберут для себя после Венского конгресса, — служит интересам империи. И вот мы вступаем в эпоху «готических» романов! Поэтому Наполеон и вдохновлял всех этих дряхлых, зачахших классиков, по–прежнему не выпускавших из рук трагедий Вольтера. Для наполеоновского интеллектуального мира они были типичным явлением. Император знал, что романтизм — враг французского классицизма, а эти интеллектуалы, напротив, не видели вокруг себя ничего, но следовали за ним: им давали хорошие места и платили как префектам. Благодаря этому линия обороны классицизма была надежной.

История одной только «О Германии» достаточно красноречива. Французское издание книги вышло в июне 1813–го, непосредственно перед отречением Наполеона и возвращением Жермены де Сталь из Лондона в Париж. Эти годы изгнания были определяющими — и не только для французской литературы. Фактически она объездила всех самых значительных немцев своего времени. Итак, она возвращается в Париж, где будет принимать у себя впечатляющее количество известных политиков и даже военных — ее салон посещал Бернадот. Все ее слова и поступки были направленыпротив Наполеона.Именно поэтому она стала объектом исключительного внимания со стороны императора: это подтверждается как множеством принятых против нее полицейских мер, так и столь бодро перенесенным ею вынужденным изгнанием. Это поистине женщина из романа — внушавшая страх Наполеону, устраивавшая бесконечные сцены Бенджамену Констану, имевшая детей от многих других. Тот факт, что все как один описывали ее некрасивой и мужеподобной, постоянно наталкивает меня на мысли о фантазмах, окружавших Марию–Антуанетту. Бенджамен Констан, пытаясь освободиться от ее власти, причинил ей немало боли своей «Сесилью». Она кончит тем, что практически воплотит в себе все стереотипы относительно жертвы преследований: ее щедрая сексуальность станет чудовищной, а невероятный ум сделает из нее что–то наподобие андрогина. В парижских салонах на нее, конечно, смотрели как на засланную врагом предательницу–шпионку, новую «Австрийку». Вполне возможно, что ее неприязнь к Наполеону была вызвана в том числе и этим.

Мне бы хотелось вписать Жермену де Сталь еще и в великую феминистскую традицию, восходящую к Селимене с ее сатирой на интеллектуалов: Жермена де Сталь воплотит в себе то, что предвидел Мольер. Его «Мизантроп» — сильнейшая критика из всех возможных: уже на заре появления французского интеллектуала Мольер определяет его как чистый дух противоречия в вечных поисках хоть какого–нибудь самоопределения. Дух противоречия и в самом деле создавал во Франции какое–то возбуждение, которое пытались выдавать за «творчество» и «инновации». В своей пьесе Мольер навеки запечатлел разложение определенного рода интеллектуальной жизни, которое вскоре назовут «классицизмом» и «духом салонов». Развивалась в XVIII веке и негативная мысль — во главе ее был Альцест. У Гегеля мы видели эту негативность в деле: мы видели также, что «отрицание отрицания» не приводит кhappy end'у,как в старых фильмах. Деконструкции с ее отказом от референции и реальности, выраженным в формуле «все есть язык», предстоит стать предельным выражением этого духа.

Вслед за Селименой Жермена де Сталь обнаруживает истину интеллектуала, совпадающую с истиной салона. «Максимы» Ларошфуко — пособие по мизантропии, а «Принцесса Клевская» — великий мизантропический роман. Основной конфликт в пьесе Мольера происходит между тем, кто нашел себе место в жизни — и кому это не удалось, тем, кто как следует понял законы общества — и кто выставляет себя его жертвой. Селимена узнала секрет Альцеста и от этого открытия будет страдать до конца пьесы. Сущность его выражена всего в нескольких строках:

Как? Вы не видите, что дух противоречья
Способен вызвать в нем приливы красноречья?
Он должен выказать свой несдержимый жар:
Противоречие — его особый дар.
Ужасно для него общественное мненье,
И соглашаться с ним — прямое преступленье.
Он опозоренным себя навеки б счел,
Когда бы против всех отважно не пошел!
Честь спора для него так истинно желанна.
Что спорить сам с собой привык он постоянно:
С своими чувствами готов пуститься в бой.
Раз выскажет при нем их кто–нибудь друтой{117}.

Такова одержимость всем новым, угрожавшая Франции уже во времена Мольера. Альцест притворяется, будто ему невмочь находиться в компании других людей, потому что он не может себя от них отличить. В салонах это проявлялось наиболее сильно: единственной, кто подчеркивал ресентимент Альцеста, была Селимена. За целых сто лет до выступления Жермены де Сталь против французского классицизма в «Мизантропе» был описан распад салона, от последствий которого Селимена страдает так, что уходит в конце концов в монастырь. Заключительная сцена пьесы — это линчевание в прямом смысле слова. Селимена, будучи духовнее прочих, платит за этот устремленный к крайности мир бесед сполна, поскольку в целом его язвительность соответствует движению к увеличению количества насилия в обществе: как только она перестает поддерживать деланный разговор, он оборачивается насилием. Альцест — не козел отпущения: в своем самоопределении он потерпел поражение, но не желает этого признавать. Он весь соткан из ресентимента. Подобным же образом Жермене де Сталь предстоит стать Селименой наполеоновских салонов: то, что она описывает как французский дух подражания и недоверие, которое классицизм испытывал в отношении любого отличия, совпадает с феноменом единодушия, что должен был предварять ее изгнание. Лишь хозяйка салона, понимавшая правила игры — и именнопотому, что играла в этой игре роль жертвы, —могла столь точно описать салон как миметическую систему и осознать, что нечто новое способно возникнуть только изнутри подражания, осознанного в качестве такового.

Вот почему первое, что сделала Жермена де Сталь, вернувшись во Францию после падения Наполеона — возобновила встречи в салоне. Она испытывала ностальгию по эпохе Просвещения, этим последним догорающим огням духа беседы. Ей только хотелось, чтобы вкус к подражанию не оборачивался более неузнаванием исключительных личностей, а, напротив, служил выработке новых идей. Этот дух и должен был послужить опорой подлинному диалогу между французами и немцами, гениями подражания и гениями инноваций: ей хотелось объединить все лучшее из Просвещения и романтизма. То, что эта жертва отпущения французского духа открыла в пост–наполеоновской Франции — этокафолическую современностисовременность диалога между Францией и Германией. И изнутри этого самого диалога ей удается заметить и наконец выразить различие между христианским и архаическим, ключом к которому служит католичество. Мы уже мельком касались Бодлера и его восхищения Вагнером. Любопытно отметить, что такие фигуры возникают именно в момент окончательного крушения Священной Римской империи германской нации.

Б. Ш.:Столь честный портрет французского интеллектуала, который вы сейчас очертили, сложно не оценить по достоинству! Поскольку к вопросу о религиозном и к основополагающему различию между христианским и архаическим мы еще вернемся, сейчас мне хотелось бы сосредоточить внимание как раз на франко–германском диалоге. Не могли бы вы подробнее рассказать о сравнительном подходе Жермены де Сталь к рассмотрению этих двух культур?

Р. Ж.:Она определяет французскую литературу как социальную, в противоположность немецкой, которую она считает литературой одиночек. Уход Гельдерлина лишний раз подтверждает ее правоту. Его изгнание, случившиеся в то же время, что и у Жермены де Сталь, следует понимать как попытку сбежать от манихейства. Именно поэтому я и рассматриваю католичество как некий полюс стабильности посреди всех этих осцилляций романтического периода. На самом деле, оно предполагает куда больше, что просто четкую конфессиональную привязку. Жермена де Сталь, как мы увидим, эту тему затрагивает, и в этом проявляется ее исключительность.

В 1796 году в Лозанне она опубликовала трактат под заглавием «О влиянии страстей». Вы знаете, я просто не могу пройти мимо такого рода названий… Стоит открыть «О Германии», как вы убедитесь, насколько хорошо она ухватила миметическую природу страстей. Законы того, что можно назвать немецким конформизмом и французским миметизмом, были усвоены ею просто прекрасно, она находится в самом сердце поединка, которому суждено разрушить Европу. Франция подражала старым образцам, а Германия считала, что должна подражать ей. Французы мертвой хваткой вцепились в свой устаревший классицизм, а немцы были унижены наполеоновской империей. Жермена де Сталь хотела работать на выход из этой ситуации, и все напряжение ее книги держится на франко–германскихотношениях,которые она хотела вывести за рамки военнойвзаимностиэтих двух стран. Однако после своего возвращения в Париж она очень быстро начала отдавать себе отчет в том. что реванш Германии, клятвенно обещанный ею императору в приступе ресентимента, в свою очередь унизит и Францию.

Жермена де Сталь берет прежде всего своим вольтерьянством: в ней проявляются характерные для французского духа ирония, элегантность и быстрота мысли — все, чему пруссаки, саксы и баварцы с их добродушием, вечной неуклюжестью и синтаксисомтщетно пытались подражать.Эта ее критика затрагивает прежде всего Фридриха II, под неприукрашенным портретом которого подписался бы сам Вольтер:

Нам, если мы хотим понять Пруссию, нужно какследуетизучить характер Фридриха II. Эту империю, которой едва ли когда–либо покровительствовала природа, создал единственный человек, и могущественной она стала лишь благодаря тому, что господствовал в ней военный. Немец по рождению и француз по образованию. Фридрих П заключал в себе двух очень разных людей. Все. что делал в этом германском королевстве немец, оставило существенный след; всему тому, что стремился посеять француз, недоставало плодородной почвы[118].

Вы видите, до какой степени может разниться портрет одного и того же человека, будь он написан швейцарской романисткой и прусским генералом! Для Клаузевица это образец героической мудрости, исполненный воинских доблестей государственный муж, а для Жермены де Сталь — всего лишь подражатель, вынужденный действовать вопреки собственной природе. Вольтер властвовал над ним так же, как Наполеон над всей Пруссией. Понятно, что эксплицитно миметический анализ Жермены де Сталь честнее, чем у Клаузевица: романистка не создает миф, а описывает душу, раздираемую противоречиями. Зачем, в самом деле, немцам, влюбленным в Средние века и дух рыцарства — а отнюдь не в греко–римский классицизм, — подражать французам, чей «цвет античности» противостоит немецкому «цвету древности»?[119]Французскоеподражаниеантичным образцам — нечто совершенно противоположное немецкиминновациям.Следовало бы сказать: инновациям всего нескольких человек, сильно отличавшихся от других представителей своего народа, слишком склонного к послушанию и покорности.

Но отстраненность Жермены де Сталь, столь непохожая на яростный национализм Клаузевица, показывает, тем не менее, что невинных мнений не существует. В Германии тоже найдутся свои выдающиеся писатели, которые подготовятответна надменный триумф вольтерьянства. Столь глубоко Жермена де Сталь погружена во все это дело, она столь сильно охвачена своей ненавистью к Наполеону, что даже не замечает очевидных рисков немецкого пробуждения. Все, что мы замечали у Клаузевица, было замечено нами в обход его весьма изящных рассуждений, всех выводов из которых сам автор, без сомнений, предвидеть не мог. В главе, названной «О немецком языке в его отношении к духу беседы» она пишет:

Блестящую фразу немцы скорее сочтут надувательством и предпочтут ей абстрактное выражение как более точное и близкое к самой сути истины; беседа не должна представлять затруднений ни для говорящих, ни для слушающих. Если предметом встречи не являются какие–либо общие интересы в обыденной жизни и мы находимся в сфере идей, немецкая беседа становится излишне метафизичной: немцы не знают золотой середины между слишком вульгарным и чересчур утонченным: и посему роль посредника между этими двумя крайностями выполняет искусство[120].

Вся мысль Жермены де Сталь заключена в нескольких словах: с одной стороны, она подчеркивает глубокую подозрительность немцев в отношении французского духа, склонного обнаруживатьсходстваи презирать тех, кто ни с кем не сходен; с другой — парадоксальную, если принимать во внимание конформизм немцев, способность их языка к выражению абстракций. Заметьте также, что в немецкой культуре отсутствует опосредование, золотая середина между «слишком вульгарным и чересчур утонченным». Когда после падения Наполеона Жермена де Сталь была вынуждена столкнуться с патриотическим пылом своего друга Шлегеля, она очень быстро поняла, что ошиблась. И чему, по правде говоря, удалось бы провести в жизнь этот невозможный синтез между вульгарным и утонченным, как не победоносному индивидуализму, набросок которого мы видели в описании героизма в клаузевицевской «О войне»? Военному делу в Пруссии суждено сыграть ту же роль, что и Революции во Франции, поскольку оно вводит единство там, где до сих пор царило разделение. Жермена де Сталь, сама того не ведая, предвидела все опасности гегельянства в военной сфере, когда писала, что «образ Пруссии заключает в себе две стороны, как два лица Януса: одно лицо — воина, другое лицо — философа»[121]. Но уже через несколько страниц она забывает о первоначальном своем прозрении и заявляет, что ей бы хотелось, чтобы «военный дух» принял «всенародный характер»[122]. Этот момент — совершенно основополагающий. Посмотрите, что она говорит о боевой доблести французов:

Именно этой привычкой общества мыслить как все и объясняется контраст между храбростью на войне и малодушием в гражданской карьере, что имел место во времена Революции. Когда речь заходит о боевой доблести, взгляд на вещи может быть лишь один; общественное мнение же колеблется в зависимости от того, какие события должны последовать в делах политических. Если вы не поддерживаете доминирующую партию, вам угрожает осуждение со стороны окружающих, одиночество и оставленность; в то время как в армии существует лишь одна альтернатива — смерть или победа: прелестная ситуация для французов, которые нисколько не страшатся первой и страстно влюблены во вторую. Установите моду, приветствуйте опасность аплодисментами, и вы увидите, что французы поддержат ее всевозможными способами:… ибо в столь влиятельной стране громогласные речи часто заглушают голос рассудка[123].

Жермена де Сталь стремится донести до нас, что основойриторического могуществаФранции является сочетание рассуждений с храбростью, подражания с безрассудством, здесь Вольтер идет рука об руку с Наполеоном, а ирония — с силой, что и делает французскую культуру образцом сокрушительной мощи для немцев, вынужденных подражать угнетателям. Мы с вами уже приводили пассаж из Клаузевица, в котором он выказывает свои опасения перед возможным возрождением Франции, «нации весьма однородной, внутренне единой, удачно обустроенной политически и географически, богатой, воинственной и исполненной мужества». Обратите внимание, что очень скоро французы станут говорить то же о немцах. Национализм по сути своей миметичен: те качества, которые один народ осуждает в другом, присутствуют и в нем самом, так что в конечном счете он осуждает самое себя. Национальная гордыня всегда пропитана комплексами. Следует полагать, что она приоткрывает завесу над соперничеством народов, в русле которого хвастовство является несомненным симптомом ненависти к себе. Здесь мы снова сталкиваемся с биполярностью, характерной для нестабильного мира и составляющей самую суть романтической лжи. Удивительно слышать, что Франция — «нация весьма однородная»: Клаузевиц делает комплимент Революции. Он заявляет, что она, сделав нацию однородной, позволила французам лучше вести войну. Всех в строй! Изобретение всеобщей воинской повинности — вещи до сих пор неслыханной!

И вместе с тем Клаузевиц все же обманулся: Наполеон окончательно истощил Францию, после него ей оставался только упадок — и прежде всего в демографическом плане. Ему не хватает ясного осознания, и уверенность в противнике сообщается ему лишь его ненавистью. Нам всегда кажется, что наши враги сильнее, чем они есть на самом деле. Клаузевиц не понимает, что все процессы будут неизбежно постепенно сдвигаться на Восток, потому что Европа увеличивается в размерах, растет, на ее территориях проживает все больше народу. Он не видит ни этого, ни тем более того, что гак называемый наполеоновский классицизм — осетрина второй свежести. Он не чувствует, что столь яростное стремление к классическому — то есть к прошлому, — являет собой до сих пор незамеченную слабость в культурном доминировании французов. Он совершенно верно приписывает Людовику XIV и Наполеону имперские амбиции. В одном пассаже он даже уравнивает в военном плане Францию с Римом! Именно это беспокойство и питало ресентимент его последних лет.

Немцы, готовившиеся пробудиться от сна в то самое время, когда о них писала Жермена де Сталь, после 1815 года и в самом деле окажутся охвачены в точности той же национальной Страстью, что и ставшие к тому времени романтиками французы. Спустя полторы сотни лет это кончится для них подобным же истощением. Демографический спад наблюдается сегодня и в Германии. Жермена де Сталь не видела, что этой невероятной культуре угрожал именно национальный подъем. Была ли это действительно, как нам говорят, борьба немецкой «культуры» с французской «цивилизацией»? Не уверен. Я скорее склонен усматривать в этом «взаимодействие» — то есть двигатель неразличимости, противостояние двух великих культур, которых это противостояние и погубило. Диалог, о котором грезила мадам де Сталь, следует радикально переосмыслить.

В этом и будет состоять ее особая миссия: вместо того, чтобы послужить завязыванию франко–германского диалога в лучших традициях Просвещения, она выразит и обоснует мстительный дух. Подобно Клаузевицу, эта объявившая войну французскому классицизму женщина будет превзойдена тем «богом войны», появлению коего она, сама того не ведая, немало способствовала. Неудивительно, что униженная после Венского конгресса Франция опрометью бросилась в эту брешь, пробитую «О Германии». Восхищаться собою способен лишь тот. кто себя ненавидит, а в целом романтики, будь то французы или немцы, нравиться самим себе перестали. Почему мы боимся себе в этом признаться? Победа Жермены де Сталь над французским классицизмом будет совершенно опустошительной, но все же не горькой. Я вспоминаю сейчас о меланхолии ее последних лет и вялом участии в Реставрации. Ее влияние — по крайней мере, на французские литературные круги, — было невероятным. Мне представляется, что восстановление кафолической идеи происходит именно из того, что обе стороны сопротивлялись национальной ненависти, и свой вклад в это восстановление внесли те, кто понял, что в этом диалоге заключается самая суть Европы.

Б. Ш.:Считаете ли вы идеи Жермены де Сталь близкими вашим?

Р. Ж.:Нам следует приглядеться к ним еще немного поближе. Ибо уже то, что мы находим у нее «миметические» прозрения, ставит под вопрос ценность всей моей теории! Я, на самом деле, всегда говорил: лишь великие романисты знали, что подражание ставит на кон, и что понимание миметизма было необходимо для романического творчества. Но Жермена де Сталь была скорее теоретиком, чем романисткой. В европейских салонах ей довелось увидеть подражание в действии, но знание о нем она употребит лишь на то, чтоб питать им мстительный дух. В этом — вся двусмысленность полемистов, которые зачастую кончают тем, что ставят свои идеи на службу «собственной» истине. Однако же нам следует вернуться к ее размышлениям о религии, которые, как мне представляется, связаны с ее осознанием миметизма. И в этом плане ее анализ мне. разумеется, близок. Я чувствую, что она предвозвещает формирование науки о человеке. Сказанное ею, к примеру, о Франции. когда она находилась под влиянием императорского двора, подошло бы и для всех современных обществ:

Во Франции, как мне кажется, дух подражания стал основой социальных связей, и если ему не удастся уравновесить собой нестабильность социальных институтов, наступит хаос[124].

Это, брошенное ею едва ли не походя, замечание отличает редкая глубина. Мы с вами говорили о Токвиле. Ее идеи относительно основополагающего характера подражания идеально совпадают с тем, в чем мы. благодаря антропологии конца XIX века, с тех пор так продвинулись. Жермена де Сталь сильно опережает свою эпоху. Она заявляет, что беседа остается последним социальным институтом в то время, когда все остальные разваливаются на части: это в каком–то смысле институт исхода из всяческих институтов. Находя его забавным, она признавала и его эффективность: в основе инновации лежит подражание. Фактически беседа является модальностью мира внутренней медиации, где никакая слава не вечна — она появляется и сразу исчезает. — и где героическим образцам сложно удерживаться на плаву, потому что любаяисключительностьстановится подозрительной. Селимена была права и насчет мизантропа, и насчет юных маркизов. Во Франции, пишет Жермена, «искусство быть чему–то причиной» как раз и является тем самым опосредованием между вульгарным и утонченным.

Что мы, со своей стороны, можем отсюда вывести, как не то, что столь типичное для мира внутренней медиации явление, как беседа, является достаточно гибким и живучим, чтобы позволять французскому духу избегать очарования вышедших с тех пор из моды героических индивидуальностей? Французский миметизм универсален: ему удалось сконструировать удивительную защиту от фиксаций на отождествлении с кем–то одним, из которых и вытекают миф, ресентимент, «героическое руководство». Жермена де Сталь, очевидно, имеет в виду донаполеоновскую Францию, она ностальгирует по XVIII веку, когда противника убивали, подойдя к нему в упор, а «война в кружевах» была, по выражению Клаузевица, чем–то вроде «вооруженной беседы». Придуманный ею образец, тем не менее, не выглядит сколько–нибудь действенным. И именно нехватка этого — быть может, последнего из всех, — образца и характеризует немцев, неспособных, как она полагает, нащупать золотую середину между вульгарным и утонченным. Эго отсутствие опосредования происходит из отсутствия культуры парламента. Пруссаки, если они не заняты войной, увлечены коммерцией: пока они не защищают «утонченные» интересы, они довольствуются личными заботами, даже если те вполне «вульгарны». Для Клаузевица же коммерция — это, как мы видели, модель общества. Условный пруссак, идеальным воплощением которого он является, с головой погружен в обмен и взаимность — а это одно и то же, между ними нет никакой разницы, кроме количественной. Между обменом товарами и обменом ударами не находится места для обмена идеями. Следует думать, что Клаузевиц, вынашивая идею своего трактата, был глубоко одинок. Немаловажно также, что эта книга при его жизни так и не была ни закончена, ни тем более издана. Он не был завсегдатаем салонов. В этом — темная, исполненная гвалта и злобы сторона его уединения, и этим–то его уход от мира и отличается от геладерлиновского.

После 1815 года вопрос об отсутствии опосредования между вульгарным и утонченным для Жермены де Сталь, однако, теряет какое–либо значение. Обратите внимание на сам тон одного из ее замечаний, добавленных к французскому изданию «О Германии»:

Должна сказать, что эта глава, как и вся остальная книга, была написана в эпоху совершенного порабощения Германии. С тех пор германские народы, пробудившись от сна. предоставили своим правительствам силу, которой им когда–то недоставало, силу сопротивляться мощи французских войск — и мы видели, на что в этом мире способно мнение, если оно находится под героическим руководством властителей и простого народа[125].

В этих словах можно, конечно, усмотреть и настоящий демократический символ веры. В том. что Жермена называет «героическим руководством властителей и простого народа», присутствуют, тем не менее, все элементы реформы, какой Клаузевиц хотел для Пруссии: ему представлялось, что обеспечить внутреннее единство страны, разрывавшейся между французским идеалом и национальным гением, может лишь военная меритократия. Осуществление этой реформы зависело от формирования героического образца, который, как мы видели, представляет собой один из основных предметов рассмотрения в «О войне». Мы также видели, что этот образец способен высвободить такие силы, о существовании которых никто и не подозревал. Поэтому теперь мы с вами должным образом предупреждены об опасности подобных фантазий.

Жермена де Сталь была похожа на всех тех романтиков, которые оказались неспособными предвидеть будущее именно в силу того, что они перед ним преклонялись. Все они играли с ресентиментом, как дети играют с огнем. Все они. каждый по–своему, свидетельствовали о том, насколько сложно мыслить изнутри миметизма, изнутри медиаций, когда те становятся столь неустойчивыми. Мне, знаете, кажется, что все эти блуждания, какими бы удивительными они порой ни были, поднимают некий важнейший вопрос, и лишь религиозное способно нам дать на него ответ. Жермена де Сталь прекрасно видела инстинкт подражания; стремилась же она, и притом безо всякой меры, напротив, к индивидуализму и инновациям. В своем последнем упоминании немецкого «энтузиазма», противопоставленного ею закостенению французских интеллектуалов, она рискует утратить свою миметическую интуицию. Переход от священного к святости не имеет с таким энтузиазмом ничего общего. Наша идея «глубинной медиации» предполагает нечто одновременно более сдержанное, но и более реальное — дистанцию. Романисты были к ней ближе, чем эссеисты и теоретики, слишком быстро возвращавшиеся к иллюзии автономии. Какому–нибудь Стендалю, также настроенному к Наполеону очень критически, никогда бы и в голову не пришло говорить о «национальном пробуждении» немцев!