«Отождествление с действующим лицом»
Б. Ш.:Сейчас, раз уж мы пытаемся как–то очертить структуру клаузевицевского текста, не могли бы вы привести конкретный пример миметической фиксации на ком–то одном?
Р. Ж.:Наиболее удачным примером могла бы быть французская кампания. Она разворачивается с января 1814 года — Наполеон пытается помешать шестой коалиции войти в Париж. В ее рамках объединились Россия, Пруссия, Англия. Швеция и Австрия, к которым присоединились и бывшие германские союзники Наполеона — королевства Бавария и Вюртемберг. Это образцовая кампания, наилучшим образом усвоившая уроки первых боев в Италии — двух кампаний, в стратегическом плане ставших «божественными» из–за относительной слабости Наполеона. Императора свергают в тот самый момент, когда его гений раскрывается наиболее полно.
Австрийцы вторгаются во Францию через Швецию, русские и пруссаки пересекают Рейн. Что касается Бернадота, бывшего офицера императора и друга Жермены де Сталь, то он во главе армии, собранной из шведов, русских, пруссаков и англичан, идет через Бельгию. Наполеон выказывает исключительную храбрость, подставляя себя порой под сабельные удары, когда его гвардию застают врасплох. Он участвует в легендарных битвах при Шампобере, Монмирае или Монтеро, но 6 апреля, почти всеми покинутый, в итоге оказывается вынужден отступить в Фонтенбло. Даже союзники, вступив в Париж, будут неприятно удивлены трусостью французов, так сильно хотевших вернуть себе куртки. Их отвращение, однако, можно понять! Ни одна династическая традиция не смогла его пережить, несмотря на все усилия герцога Виченцы внедрить в головы союзников идею регентства римского короля. Но, как мы видели, в царстве внутренней медитации ничто не вечно — все проходит и возвращается. Война перекрывает собою политику и провоцирует лишь катастрофы, а завтрашний день разрушает то, что строил вчерашний.
Это не воспрепятствовало тому, что все свидетели этих событий и историки отмечали удивительный стратегический ум Наполеона, который, подобно загнанному зверю, сумел перехитрить армии Богемии (ведомую Шварценбергом), Силезии (ведомую Блюхером) и Севера (во главе с Бернадотом). Клаузевиц при всем этом присутствовал и пытался извлечь для себя урок. Нам следует на мгновение задержаться на том «метафизическом желании», что приковывало его к Наполеону, названном им «богом войны». Здесь речь идет об подражании «Бонапарту», которого Клаузевиц, движимый ненавистью, никогда не называет ни Наполеоном, ни императором. Бонапарта имитировать куда проще, потому что он больше не представляет угрозы, но все еще исключительно велик — и теперь его мастерством можно наслаждаться спокойно. Подобное подражание предполагает, что вместо того, чтобы свободно переходить от одного образца к другому, теоретикшаг за шагом следует одномуи вслед за ним проходит его кампании — словом,сам становится Бонапартом.
Клаузевицу недостает дистанции Сервантеса или Стендаля, персонажи которых также подражают тем или иным образцам. Он и не подозревает о том, что наполеоновский метод, которому столь раболепно следует Жюльен Сорель, приводит героя на эшафот. С французскими критиками Наполеона он схож тем, что также склонен забывать период его императорства и говорить о Наполеоне. каким тот был в самом начале и в самом конце. Образ еще молодого или уже побежденного человека позволяет лишний раз подчеркнуть его доблесть. Располагайся победа между этими двумя крайностями, ее уже нельзя было бы рассматривать как «подарок небес». Иные баталии Наполеона были слишком масштабны, в них билось слишком много народу: бои при Ваграме и Фридланде обернулись бойней, они были даже чересчур современны. Исключительная личность оказывается поглощена собственным же великим войском.
Клаузевиц подбирается к Наполеону, словно настраивает объектив фотокамеры: его подход — в меньшей степени критический, чем кинематографический. И он никоим образом не желает отказываться от этого эффекта. Есть в такой эстетике завороженности что–то от Лени Рифеншталь. Однако Клаузевиц заворожен отнюдь не Наполеоном, а Бонапартом: не побежденным в Фонтенбло, а победителем Кампо Формио. Французскую кампанию он уравновешивает памятью о битве при Аркольском мосту и пытается присвоить себе гений Бонапарта, чтобы сработать лучше Наполеона! Это совершенно захватывающий феномен. Когда не без помощи Бисмарка обстоятельства для возвращения «О войне» на первые роли стали благоприятными, его Бонапарт заинтересовал Людендорфа — мы об этом уже говорили. Прямолинейность созданного Клаузевицем образца, которому недостает гибкости и поэтического мерцания китайских трактатов, представляет собой определенную опасность. Его основное стремление заключается в том, чтобы выйти из «геометризма», свойственного его предшественникам. С другой стороны, чего он добился, перейдя от математического к миметическому? Здесь мы подошли к самой сути парадокса: чем лучше мы понимаем механизмы насилия, тем больше освобождаем его от уз. Перестать управлять насилием — означает лишиться силы, и притом надолго.
С «Мемориалом святой Елены» Клаузевиц, в отличие от Жюльена Сореля, был, без сомнения, незнаком. Собственный трактат он пишет как бы вместо императорского. Здесь нам, конечно, вспоминается Достоевский с его «Записками из подполья». Клаузевиц постоянно пытается сопротивляться воздействию, которое оказывает на него образец, но ему это не удастся. Во время французской кампании, незадолго до взятия Парижа, Наполеону удалось достичь существенных успехов против Блюхера, генерала Ватерлоо. Клаузевиц говорит, что если бы Наполеон, разбив Блюхера, не дал ему бежать ради выступления против Шварценберга, которого он считал не слишком способным генералом (здесь чувствуется его презрение к австриякам), так вот если бы Наполеон вместо этого продолжал преследовать Блюхера, то загнал бы его за Рейн — и остальные обратились бы в паническое бегство. На месте Наполеона Клаузевиц выиграл бы во французской кампании!
Здесь есть один потрясающий пассаж. Очень романтический. Некоторую отвагу, чтобы не всю ее отдавать Наполеону, он признает и за Фридрихом II — но такого порыва в нем нет. В случае Блюхера, говорит нам Клаузевиц, Наполеон обманулся, он преувеличил опасность со стороны Шварценберга, а если бы он обратил все свои силы против Блюхера — его настоящего врага, истинного пруссака, — то удача оказалась бы на его стороне. Даже если бы Шварценберг слишком продвинулся по направлению к Парижу, на это не стоило обращать внимания.Нужно было добить пруссаков.Наполеон разделил армию Блюхера таким образом, что сражался уже с отдельными ее частями. Гению Наполеона и Клаузевица следовало продолжать бой, решившись оставить другие полки без защиты. Значение имеет только успех, а престиж этой победы оттолкнул бы от Германии всех ее союзников.
То, как Клаузевиц пытается перенаполеонить Наполеона, замечательно. Об этом мы читаем во второй части трактата, и в драматическом плане это наиболее интересные его пассажи. Ретроспективно Клаузевиц становится советчиком, заместителем, субститутом Наполеона. Он договаривается до того, что даже взятие Парижа для Наполеона не имело бы особенного значения, если бы тот об этом так не заботился. Для того времени это было более верно, чем для нынешнего, потому что столица для нас сегодня представляет собой удивительный коммуникативный и информационный центр: тогда же ее значение было несколько меньшим. Наполеон выказал все свои лучшие качества, но войска его были столь малочисленны, что в итоге он был разбит. Охваченный своей страстью. Клаузевиц заявляет: ошибка Наполеона заключалась в том, что он был недостаточно Наполеоном. Будучи столь близким к своему образцу, субъект стремится завладеть не его вещами, а его бытием или, говоря словами Клаузевица, его «счастьем». Здесь мы, таким образом, сталкиваемся с очень частной формой рациональности, которую он противопоставляет псевдонаучным методам современных ему стратегов.
Начнись французская кампания в 1796 году и в Италии, Наполеон преследовал бы Блюхера вплоть до победного конца — подобно тому, как некогда он перешел через северные Альпы и стал угрозой для Австрии. На то, чтобы принять мир в Кампо Формио, у него была масса причин. Этот мирный договор был очень умеренным, однако тогда он был готов на все. Клаузевиц приписывает его позиции исключительное значение: юноша решился на то, что не решился бы повторить человек зрелый. Поэтому в период французской кампании Наполеон лишь вновь приобрел кое–что из своих прежних качеств. Кампо Формио вызывает в Клаузевице ностальгию. Пассажи, где говорится о конкретных военных кампаниях — о них в то время знали все, — перемежаются иногда кусками теории. Но даже и в них примеры, связанные с Наполеоном, встречаются втрое или вчетверо чаще любых других. Разумеется, он приводит в пример Швецию, Густава Адольфа или Тридцатилетнюю войну. Однако по–настоящему важными ему представляются лишь современные войны: в период войны за испанское наследство ружья были еще не столь совершенными, как во времена наполеоновских войн. Классические примеры оказываются здесь недостаточно актуальными.
Как любой охваченный миметическим желанием человек, Клаузевиц то увлекается наполеоновским образцом, то уходит в другую крайность и проникается к нему чудовищным отвращением. Это происходит внезапно, и наполеоновский образец начинает уступать образцу Фридриха И. В одном пассаже Клаузевиц хочет сделать Бонапарта и из него тоже: речь идет о большом плане пруссаков по завоеванию Силезии. Он говорит, что действия, предпринятые тогда Фридрихом — марш из такого–то места в такое–то и так далее, — следует считать безрассудными, но совершенно необходимыми. Короля Пруссии может спасти лишь исключительно храбрый поступок, совершая который, он рискует всей своей армией и сокрушительным поражением. Клаузевиц хочет сделать из Фридриха Великого того же Наполеона — разве что более мудрого. Он настаивает на том, что у короля были большие проблемы как в плане эффективных мер. так и в плане ресурсов; в концептуальном же плане как образец он сильнее. Но подойди мы к этому тексту с данными статистики — что могло бы быть интересно и для защиты миметической теории, — мы бы тут же увидели, что наполеоновский образец имеет для него значение куда большее.
Здесь можно вспомнить, как Директория собиралась отклонить наполеоновский итальянский проект, потому что понимала его опасность. Ему дали армию без башмаков — и тем не менее, удивительных результатов она достигла не на немецком фронте, а там. Гений Бонапарта раскрывался тем ярче, чем скромнее становились его средства. Для таких гордецов, каким был он, это совершенно нормально. Когда поражение неминуемо, когда наши враги уже потирают в предвкушении руки, а разум подсказывает, что так все и будет, мы его не боимся. Парадоксальным образом человек в таком положении способен на все. Если же вы, напротив, преуспеваете, то начинаете делать жуткие глупости и разбазаривать все свои преимущества. Ибо если от вас ждут победы, вы опасаетесь срезаться. Лучше, чем когда бы то ни было, мы себя чувствуем в момент абсолютного безрассудства. Восхищение Клаузевица Фридрихом II реально, но возбуждает его куда меньше. В нем происходит борьба между рациональным и миметическим — мы это видим, — но в литературном плане миметическое намного сильнее. Не знаю, многие ли это увидели, но в этом пункте нам следует быть настойчивыми. Чтобы понять критику, направляемую автором «О войне» в сторону литературы по стратегии, следует прибегнуть клитературномукомментарию, ибо все самое важное происходит в этом регистре: его работа вызывала и все еще вызывает такой стойкий интерес именно потому, что он заботится об эффекте, производимом ей на читателя.
Б. Ш.:Поэтому Клаузевиц и обращается к тому, что обозначает как «отождествление с действующим лицом». Такое отождествление, говорит он необходимо, но едва ли возможно, «ибо какой критик решился бы выразить притязание на мастерство Фридриха или Бонапарта!»[107]Поэтому военная критика должна стремиться к тому, чтобы занимать «более высокую точку зрения», то есть увязывать друг с другом некоторое количество данных (исторических, географических, психологических…), часть из которых могла ускользнуть от внимания чересчур погруженного в свои дела полководца. Подобное отстранение, позволяющее критике основывать выносимое ею суждение на заранее известном успехе или поражении «действующих лиц», позволяет ему избежать излишней субъективности и надменности. С другой стороны, единственный способ как–то избежать такого позитивизма (того, что Клаузевиц называет «суждение по успеху») — как можно ближе подойти к собственным определениям военного гения. Это тонкий ход, и он его проговаривает. Критика нужна Клаузевицу для того, чтобы иметь возможность переходить от частного к общему и от общего к частному. И лишь движение туда и обратно может дать нам подсказку относительно того, что он называет попеременно то «судьбой», то «счастьем». Действительная цель Клаузевица — «дать критике доступ в действительную жизнь»[108], ни больше ни меньше. Он пытается выйти из тех строгих логических рамок, которыми зашорена стратегия.
Р. Ж.:Для поляризации на одном образце эти переходы от частного к общему и наоборот представляются мне вполне типичными. Это вовсе не паскалевская «неделимая точка», а фокусировка, где в игру вступает биполярность с определяющей ее суть осцилляцией: Клаузевиц одновременно близок к «богу войны» и отвергнут им. Понять миметизм — значит понять эту его закольцованность. Поборники одноколейного мышления схватывают только что–то одно, мы же должны попытаться удержать в умеобестороны проблемы. В этом наше отличие от Клаузевица, который всегда движется в сторону миметической мысли — своего рода эмоции, которую он силится в буквальном смысле слова завоевать.
Понятно, на кого здесь ополчается Клаузевиц — на критиков, которые позволяют себе марать бумагу обвинениями в адрес такого или эдакого генерала и претендуют на изложение математически выверенной формулы победы. Поэтому глупоa posterioriзаявлять, что кампания в России в 1812 году была–де обречена на провал, потому что объективно ее обстоятельства мало чем отличались от обстоятельств Аустерлица, Фридланда и Ваграма. «Ни один человеческий взор, — пишет Клаузевиц, — не может проследить нить необходимого сцепления событий вплоть до окончательного решения, принятого побежденными монархами»[109]. Так он ставит на место высокомерных кабинетных стратегов. «Бывают случаи, — заключает в конце концов он, — когда величайший риск является величайшей мудростью»[110]. Клаузевиц слишком преклоняется перед «военным гением» Наполеона, чтобы смотреть на него свысока. Временами, отстраняясь от своего образца, чтобы лучше его понять, он, напротив, приписывает ему то, что, несмотря на неудачи его последних кампаний, определило собой успех первых. Именно в таких моментах — являющих собой, как мы видели, священное, — и заключено все удовольствие от критики:
Однако нельзя не признать, что чувство удовлетворения, испытываемое нашим сознанием от меткого действия, и чувство неудовлетворенности — от промаха, все же покоятся на смутной догадке, что между успехом, приписываемым счастью, и гением действующего лица существует тонкая, невидимая умственному взору связь, и эта гипотеза доставляет нам известное удовлетворение. Такой взгляд подкрепляется тем, что наш интерес возрастает и переходит в более определенное чувство, когда в деятельности того же самого лица удачи и промахи часто повторяются. Отсюда становится понятным, почему счастье на войне имеет гораздо более благородный облик, чем счастье в игре. Повсюду, где благоприятствуемый счастьем вождь не задевает как–либо наши интересы, мы с удовлетворением будем следить за его успехами[111].
Сильная эмоция погружает нас в биполярность. Любая битва может стать Ватерлоо. Игра со смертью вызывает сильные эмоции, и рискующий своей жизнью уподобляется божеству. Из этой–то нестабильности и происходят эмоции Клаузевица. Здесь мы затрагиваем вопрос о генезисе современного человека, о том, что в нем есть неуравновешенного и тревожащего одновременно. Клаузевицу, конечно, хотелось бы, чтобы в нем сочетались сразу стабильность и эмоциональность, но так не бывает. Он все еще захвачен миметическим циклом. Он уязвимее многих других стратегов, менее высокомерен и, в отличие от них, чувствует, где проблема. Критику, пишет он, не следует «выдвигать вперед свою особу»[112]. Перед нами не какой–то грошовый позитивист. Реализма он выказывает побольше, чем иные историки и стратеги его эпохи, слишком поспешно «одобрявшие» или «осуждавшие» тех–то и тех–то военных. Он не слишком верит в нить необходимого сцепления событий, стремясь принимать в расчет также и случайное, непредсказуемое. Надменные люди судят о том или ином поступке ретроспективно, основываясь на его успехе либо промахе. Поэтому критика должна то «использовать преимущества более широкого горизонта», то «вполне отождествляться с действующим лицом»[113]. «Выносить похвалы и порицания» можно, лишь исходя из такого рода отождествления с кем–то. Достичь этого эффекта, однако, удается редко. Критике следует переходить от общего плана к частному и от деталей — к целому, притом делая это как можно более деликатно:
Следовательно, критика не может вслед за великим полководцем решать выпавшие на него задачи, исходя только из имевшихся у него данных, как можно было бы поверить решению математической задачи: она должна сначала почтительно ознакомиться с высшим творчеством гения по достигнутым им успехам и по точной координации всех действий, а затем изучитьна фактах ту основную связь между событиями,тот истинный их смысл, которые умел предугадать взор гения[114].
Посему во время русской кампании Наполеон поступал правильно: речь идет не о вине с его стороны, а об изменении самих условий войны, смещении конфликтов в сторону Азии — в результате чего они приобрели характер мировых. Император был как рыба, выброшенная на берег. Не он изменился — менялась сама эпоха. Знакомясь с критикой в его адрес, мы чувствуем, что имеем дело с аристократом — или тем, кто хотел бы им быть. Жалкий критический разум не в состоянии по–настоящему объяснить его военный гений: мы никогда не поймем, как работают гений или удача, ибо оба этих явления связаны с реальностью, имеющей немало общего со священным. Обратите внимание, что Клаузевиц говорит о необходимости«инициированияосновной связи между явлениями»: посредством обряда самой теории, обретшей наконец удачный метод, читателя приглашают вступить в сообщество избранных. Клаузевиц стремится управлять непредсказуемым, заключить удачу и случай в рамки своей теории; так эта последняя оказывается сходна с обрядом. В мире, где царствует взаимодействие, вывести рецепт победы нельзя: раболепно подражать Наполеону столь же абсурдно, сколь и презирать его. Стоит единожды с ним отождествиться. как мы обретаем глобальное видение ситуации. В некотором смысле Клаузевиц понимает, какое именно отношение к образцу ему следовало бы обрести,если бы это не был его уникальный и единственный образец:тогда его позицию нельзя было бы отличить от позиции историка, который описывает ту или иную историческую личность.
Клаузевиц, как мы видели, очевидным образом зациклен на Наполеоне: иные образцы, которые могли бы уравновесить его анализ, в сравнении с императором не стоят и ломаного гроша. Мы возвращаемся к нему снова и снова, и это очень похоже на процедуру выбора жертвы. Но если Клаузевиц столь ясно описывает этот механизм, то это потому, что не полный же он простофиля. У него, таким образом, есть четкое представление о том, как работает механизм козла отпущения. Доказательством тому — если в нем есть нужда, — служит то, что он говорит не только об отношениях на войне: он заключает свою просвещенческую рациональность в скобки, и это позволяет ему высказывать мысли о самой сути человеческих отношений. Он знал, что пишет шедевр, не поддающийся никакому определению. Поэтому подлинной литературной критике следует выйти за рамки литературы. Свести счеты с войной нам поможет не антимилитаризм, а более внимательное чтение «О войне». Литературное чувство — слишком деликатное лекарство от этих чар. Понять войну до конца означает разучиться воевать.
Лишь логика священного способна помочь нам понять двойственность взгляда, который теоретик обращает на «военного гения». Клаузевиц выслеживает свою жертву, восхищается ею, она его завораживает. Как он относился к павшему и ставшему общеевропейским козлом отпущения императору, так,сами того не ведая,стали к нему относиться и все остальные — после своего изгнания он был буквально обожествлен. В некотором смысле жертва всегда одновременно преуспевает и терпит неудачу, в ней сочетается несочетаемое. Ее священный характер является следствием в том числе и этой осцилляции. Клаузевиц говорит о «неясных чувствах» толпы, о рациональности, которая ускользает от нашего разума. И в этом плане «счастье на войне имеет гораздо более благородный облик, чем счастье в игре». Если кто–то и говорит не по делу, так это интеллектуалы, а не военные.
Б. Ш.:Не оказываемся ли мы здесьв отправной точкепорядка духа, в типичной для внутренней медиации регрессии, когда переход от лучшего к худшему происходит в мгновение ока, а смелый анализ запросто может обернуться фанатизмом?
Р. Ж.:Как и все романтики, Клаузевиц догадывается о чем–то очень существенном, но тут же его упускает. Вот прекрасное подтверждение того, что в мире внутренней медиации отождествление с другим очень часто обречено на провал. Вместо того, чтобы переходить от одного образца к другому, субъект застывает перед сильнейшим из них и начинает соперничать с ним с целью завладеть его бытием. Подобный символический каннибализм свидетельствует о том, что отношения не получится. Клаузевиц знает о взаимодействии, быть может, лучше кого бы то ни было, но в итоге все равно попадается в его сети. Повторюсь, он был такой не один, но на его примере мы очень хорошо понимаем чувства его современников–европейцев — их взгляды были прикованы к Наполеону, и все они были впечатлены его успехами, хотя и не простили ему грабежей и роста налогов, шедших на нужды французской армии. Если мастерство Наполеона вызывало восхищение, то поведение его войск было возмутительным. Прекрасным примером того, насколько сильно обманулись немецкие интеллектуалы в своем желании видеть во французах прежде всего не солдат, а освободителей, может послужить Гельдерлин. Совершенно естественно, что эти двойственные чувства нашли себе пищу в образе Наполеона. Чем больше мы будем желать поступать лучше, чем поступал он, тем больше будем ему подражать: ложь национализма никогда не бывает лишена какого–либо основания полностью.
Вернемся к моменту максимальной поляризации — к предельному, невероятному мастерству этого загнанного зверя, что завораживал собой всю Европу даже тогда, когда вокруг него уже сжимались тиски. Клаузевиц был тому главным свидетелем:
Когда Бонапарт в феврале 1814 года разбил в боях под Этожем, Шампобером, Монмираем и так далее армию Блюхера, а затем, бросив его, обратился против Шварценберга и нанес ему поражение под Монтро и Морман, все восторгались тем, как Бонапарт постоянной переброской своих главных сил блестяще использовал ошибку союзников, наступавших раздельно. Если эти блестящие удары, наносимые во все стороны, все же не спасли Бонапарта, то это, как полагали, не могло быть поставлено ему в вину. Никто до сего времени не задал себе вопроса, каков был бы результат, если бы Бонапарт не повернул от Блюхера на Шварценберга, но продолжал бы наносить удары Блюхеру и преследовал бы его до Рейна. Мы убеждены, что в этом случае произошел бы полный переворот во всей кампании, и главная армия союзников не пошла бы на Париж, а отступила бы за Рейн. Мы не настаиваем на том, чтобы наше убеждение разделяли другие, но ни один специалист не станет сомневаться, что критика должна заняться рассмотрением этой альтернативы, раз о ней зашла речь[115].
Клаузевиц становится на точку зрения Наполеона и в своем воображении оказывается его советником — подобно тому, как в реальности он, по его словам, был советником Кутузова. Что он здесь имеет в виду, как не то, что критики недостаточно смелы даже в своих рассуждениях о наполеоновских битвах? Клаузевиц — вот настоящий Наполеон, а во время французской кампании он даже больше Наполеон, чем сам император. То, что он говорит по поводу Блюхера, замечательно и даже, может быть, справедливо. Будь его гений поддержан Клаузевицем, Наполеон бы мог одержать победу! Мы с вами помним о представленных в книге соображениях касательно ослабления армии во время чересчур долгого марша. Оно бывает столь ужасающим, что самая великолепная армия за какие–нибудь несколько часов может превратиться в сборище оборванцев. Вот как Клаузевиц обосновывает свой тезис:
Если бы например мы. не довольствуясь сказанным, решили в приведенном нами случае доказать, что неуклонное преследование Блюхера являлось бы более удачным решением, чем поворот против Шварценберга, то мы оперлись бы на следующие простые истины:
1. Как общее правило, выгоднее продолжать наносить удары в одном направлении, чем перебрасывать свои силы с места на место, потому что, во–первых, такое перебрасывание сопряжено с потерей времени, и, во–вторых, там, где моральные силы уже подорваны значительными потерями, новые успехи являются более обеспеченными; таким образом, не меняя направления ударов, мы не оставляем неиспользованной часть достигнутого перевеса[116].
Здесь постоянно подчеркивается значение «моральных сил», которое предполагает сосредоточение воинского духа в каком–нибудь одном направлении с целью добиться от противника капитуляции. Военным гением считают того, кому удается нащупать у него слабое место: это «массированный удар», апофеоз наполеоновской тактики. По мысли Клаузевица, здесь прекрасно работает синтез «удивительной троицы»: военный гений — это тот, кому удается направить всю энергию своей армии на достижение единственной цели. И лишь такая поляризация всех против одного — в данном случае против какого–то конкретного противника. — способствует, как мы знаем, эффективному сплочению группы.
2. Блюхер, хотя численно был и слабее Шварценберга, но благодаря своей предприимчивости был значительно опаснее, а потому скорее в нем лежал центр тяжести, увлекающий все остальное за собой во взятом им направлении.
Шварценберг, слишком неуверенный в своих силах, чтобы идти брать Париж, сразу же отступил, чтобы оказаться позади Блюхера, вместо того, чтобы быть перед ним. Эта идея «центра тяжести» — ахиллесовой пяты, которую нужно поразить, чтобы добиться победы, — существенно обогатила военную теорию. Чувствуется, что Клаузевиц сожалеет о том, что этого столкновения так и не произошло: напасть на Блюхера значило напасть на Пруссию. В этом сочетании пруссачества с наполеонизмом — весь Клаузевиц. Подражание противнику и феномены неразличимости разворачиваются здесь во всю свою мощь.
3. Потери, понесенные Блюхером, были почти равнозначащи поражению, вследствие чего Бонапарт приобрел над ним такой перевес, что отступление Блюхера к Рейну едва ли подлежало сомнению, так как в этом направлении он не мог получить существенных подкреплений.
4. Никакой другой возможный успех не выделился бы с такой яркостью, не предстал бы воображению в таком колоссальном очертании; а при нерешительном, робком командовании армией, каким заведомо было командование Шварценберга, это должно рассматриваться как один из самых существенных факторов.
Вот он, полный успех. Вся эта французская кампания, проверенная и исправленная рукою Клаузевица — триумф Наполеона. На бумаге Клаузевиц в конце концов все же делает ту блестящую карьеру, которая не удалась ему в жизни. Кто знает, какого мнения он был о своем начальстве? Всегда следует пытаться представить себе ту ситуацию, в которой находился пишущий. Приступая к редактированию своего трактата, Клаузевиц находился в положении не победителя, а побежденного. Коллеги, без сомнения, так и не простили ему того, что егопрусский планбросить прусскую армию и прусского короля, союзника Наполеона, чтобы примкнуть к войску русского царя, по сути, был верным. Его парадоксальная и наполеоновская сторона заключалась в том, что он.как и Наполеон,стал изгнанником по неправильным причинам. Клаузевиц кончил тем, что его постигла судьба его образца. Здесь подражание, которому следовало бы оставаться всего лишь игрой, недолговечным отождествлением себя с кем–то еще, становится абсолютной. Он не играет никакой роли,он веритв Наполеона как в «бога войны» и в итоге оказывается в такой же ситуации. «О войне» — это, в некотором роде, его собственный «Мемориал святой Елены», текст, созревший в годы изгнания. Для человека, желавшего реформировать свою страну, позолоченная клетка остается, тем не менее, клеткой.
Клаузевиц не вписался в свою эпоху, потому что был для нее слишком хорош. Он оказался в таком учреждении, где все неизменно согласны между собою в том, чтобы не давать дороги тем, кто их лучше. Лишь немногие офицеры сделали то. что сделал Клаузевиц: покинули свою страну, чтобы примкнуть к русским. Почти все его коллеги остались на стороне прусского короля, в то время как им страшно хотелось поступить, как он. Если бы он просчитался, если бы Наполеон победил в русской кампании, тогда бы они могли проявить великодушие победителей. Но что они знали точно, так это то, что все это время Клаузевиц был прав. Столь ясное осознание происходящего люди прощают редко. Обычно говорят, что к такому решению его подтолкнула стратегия прусского короля поддерживать идею Наполеона по завоеванию России, подвигшая императора на это самоубийственное предприятие, но такое объяснение кажется мне неправдоподобным. Реакция коллег Клаузевица и холод, с каким они встретили его возвращение из России, должны были его деморализовать. Они считали его предателем. Это проявление их сословной мелочности стало также и одной из причин клаузевицевской меланхолии.
Если бы даже люди вроде Шарнхорста или Гнейзенау принимали его за своего, им, без сомнения, не удалось бы защитить его от враждебно к нему настроенных подчиненных. Для «нормального» военного истеблишмента Клаузевиц был лакомым козлом отпущения. Ему приходилось быть очень сдержанным: этот человек был наделен таким чувством долга, что находил в себе силы молчать в ответ на насмешки коллег. Вполне очевидно, что простой народ в Берлине разделял его, а не армейскую, точку зрения на положение дел. Оторванная от всего остального общества, армия вынуждена была оставаться наедине со своими обидами. Этот разрыв между армией и остальной Пруссией прекрасно описала Жермена де Сталь, но она так и не поняла, насколько опасно сводить все к нему: политика прусских реакционеров рубила на корню все надежды на реформу, к которой так стремились Клаузевиц, Шарнхорст и Гнейзенау. Для понимания этого феномена достаточно задуматься о войне в Алжире и о разнице между военными, готовыми отступить — и теми, кто хотел продолжать сражаться.
Здесь мы имеем дело с отождествлением, опустившимся до уровня подражания. Отсюда и странный магнетизм клаузевицевского текста, и то исключительное удовольствие, получаемое нами от чтения фраз вроде этой: «Потери, понесенные Блюхером, были почти равнозначащи поражению, вследствие чего Бонапарт приобрел над ним такой перевес, что отступление Блюхера к Рейну едва ли подлежало сомнению, так как в этом направлении он не мог получить существенных подкреплений». Кто это говорит — Клаузевиц или Бонапарт? Они оба, потому чтоподражание здесь становится абсолютным —в то время как для того, чтобы работать исправно, ему следует переходить от одного образца к другому. Воскрешение Наполеона в тексте его критика остается для нас без последствий. Нельзя, тем не менее, отрицать, что фиксированное на одном–единственном образце отождествление обладает огромной притягательной силой, и что текст Клаузевица обладает способностью со временем завораживать все сильнее. Неподготовленный читатель в этом месте мог бы подумать, что если бы сейчас Наполеон отступил за Рейн, тогда бы…
Б. Ш.:Англичане бы все же не сплоховали!
Р. Ж.:Англичане не были заворожены Наполеоном. В этом, на самом деле, и состояла их сильная сторона. Обособленность Англии от остальной Европы предоставляла ей отличные возможности для коммерции, но также и тормозила миметическое заражение. В этом преимущество морского колониализма перед континентальным. Об этой романической страсти Клаузевица к своему образцу никто не говорит ни слова. Это же относится и к французскому наполеонизму, но здесь все сложней и запутанней, потому что Наполеон — наш герой. Зато Лиддел Гарт не хочет слышать о завороженности Клаузевица вообще ничего. Весьма по–английски, все англичане очень разумные и очень скучные. В этом отношении замечателен Жюльен Грин, который одновременно был от Англии в безумном восторге и говорил, что нет никого скучней англичан, потому что страсти в них нет ни на грош. Поэтому в плане политики они ясно видели чужой миметизм, но сами были ему не подвержены. Вспомните, как говорил Черчилль: «Мсье де Голль, между Европой и океаном мы всегда выберем океан». С другой стороны, романическая страсть Клаузевица — это прекрасная школа миметизма. И тем не менее, его текст не демонстрирует превращения завороженности во враждебность: Клаузевиц начинает восхищаться своим соперником. Любой кабинетный стратег кончил бы тем же.
Б. Ш.:Клаузевиц не писал романов, и то внутреннее освобождение, которое вы называете «романическим обращением», не было ему знакомо — хотя в его тексте, как мы видели, и встречаются некоторые совершенно литературные повороты. Можем ли мы еще говорить о рациональных образцах, когда миметический имеет над ним такую власть?
Р. Ж.:Полагаю, что да. Я продолжаю считать Клаузевица весьма умелым и глубоким писателем — даже притом, что ему постоянно угрожает его собственный энтузиазм. В том, чтобы подражать рациональному образцу, нет ничего невозможного. Я даже думаю, что такое подражание вполне может быть и реальным, и искренним. Говорить, будто бы Клаузевиц «не верит» во Фридриха II как в образец, неинтересно, это был бы какой–то психоанализ. Напротив, он устремляется к нему всеми фибрами души, и эти две стороны у него на самом деле не противоречат друг другу. Каждая из них в некотором смысле утяжеляет вторую. Клаузевиц не осмелился бы сказать: «Ах, если бы Фридрих II и Наполеон были одним человеком…» Он живет в реальном мире и знает, что этого быть не может. Единственное, что он себе позволяет — предположить: в ту эпоху, в которую мы вошли, если хочешь выиграть сражение, лучше вести себя как Наполеон. Непревзойденным образцом для этого пруссака остается Франция. Поэтому следовало бы сказать, что его рациональный образец фатальным образом ведет к миметическому. Это едва ли осознаваемое движение демонстрирует нам, как трудно бывает избежать такого рода неврозов. Клаузевиц всегда знал, что Франции удалось преуспеть в том, к чему Пруссия еще только подступалась, — в создании уникальной армии. Завершить объединение Франции могла лишь всеобщая воинская повинность. Для Клаузевица такое объединение претворялось в жизнь посредством королевской политики централизма. Относительно будущего Токвиль усматривал в этом только негативные стороны и был совершенно прав. Клаузевиц же оценивает скорее непосредственную мощь, которую она дает Наполеону: французская система как на блюдечке предоставила ему армию вчетверо более мощную, чем все армии мира. С ней он сможет биться против всей Европы.
Поэтому «удивительную троицу» следует рассматривать как сочетание — но не синтез, — этих двух образцов. Клаузевиц попеременно тосхватывает этуформулу в качестве рационального образца, топроживает еев качестве миметического. Однако если он всегда склоняется к какой–то одной стороне, это вовсе не значит, что другой нет. Клаузевиц одержим Наполеоном, а не Фридрихом II. Прусский король для него — это, если угодно, тяжелая артиллерия для борьбы с императором. Фридрих для нею очень даже существует, но ему все же далеко до императора, даже побежденного. Клаузевиц упрекает Бонапарта в авантюризме потому, что сам хотел бы быть, как он. Его жизнь не была похожа на роман — и он хочет присвоить себе наполеоновскую.
Следует особо отметить, что Клаузевицсвою книгу так и не дописал.Если бы он подражал Наполеону чуть меньше, то смог бы создать с ним дистанцию и сравнивать его с кем–то еще. Но жизнь Клаузевица, вероятно, была непростой. Если бы мы писали о нем роман, то для объяснения его наполеонизма нам следовало бы вернуться к тому моменту, когда ему было двенадцать лет и он был знаменосцем. Какие удивительные вещи он должен был видеть, если видел Вальми! Гете тоже видел Вальми и изрек знаменитую фразу: «Здесь и отныне началась новая эпоха всемирной истории». Он мог воочию наблюдать смену времен. Что же касается нашего автора, нам не следует отказывать ему в некотором лиризме. Страстно любившему все военное двенадцатилетнему мальчику это должно было казаться весьма увлекательным. Тогда–то он и получил эту душевную травму. Мы имеем дело с великим писателем ресентимента — быть может, одним из первых современных писателей такого рода. Становясь на точку зрения противника, он рассказывает о французской кампании даже точнее всех прочих: зачастую описания, основанные на ресентименте, оказываются более реалистическими, чем претендующие на «историческую объективность».
Нам следует поближе присмотреться к пассажам, где Клаузевиц говорит о ненависти, поскольку до него никому и в голову не приходило приписывать этой народной страсти такое значение для войны. Все только снисходительно усмехались над тем, что думает этот деревенщина, хотя это была скорее парадоксальная точка зрения запоздалого аристократа. Военный гений вбирает в себя и направляет энергию народа. На языке моей теории это называется точкой зрения толпы, ополчившейся против кого–то третьего. Разглядеть подобное отношение, когда имеешь дело с мифами, крайне сложно. В этом плане клаузевицевский текст, открывающий столь древние механизмы в то время, когда война как социальный институт оказывается уничтожена, нас буквально залавливает. Поэтому Клаузевиц настаивает на том, что важнейшим событием Революции было введение всеобщей воинской повинности. Ресентимент позволил ему создать свою систему и обратить внимание на то, чего не замечали военные теоретики до него: аристократии больше нет, современные войны уже не являются ни игрой, ни искусством, а становятся чем–то вроде религии. В описании феноменов взаимодействия Клаузевиц ушел за тысячи лье от героического лиризма своих современников Гегеля, Фихте и Шлегеля. Его подражание Наполеону было достаточно глубоким, чтобы подвигнуть его на этот анализ.
Представьте себе на мгновение невысокого корсиканца в бытность его в военной академии, в которой он не задержался, потому что был слишком талантлив. Там он, должно быть, пережил немало ужасного, но никому и никогда об этом не говорил. Клаузевиц, как и Наполеон, был отщепенцем, и его дворянство было весьма условным. К концу жизни ему удалось стать более знатным благодаря хорошей карьере, но положение это было довольно искусственным. Что ж, еще один повод для его сослуживцев считать его «не вполне пруссаком» — точно так же, как и Наполеона считали «не вполне французом». Но Клаузевиц, судя по его жизни и незаконченной книге, по характеру был одиночка — и это, без сомнения, из–за излишней своей дотошности.

