Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром
Целиком
Aa
На страничку книги
Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром

Наполеон как антиобразец

Б. Ш.:Мы констатировали, что Клаузевиц, даже если он и заимствует что–то из «Республики» Платона и стремится реформировать едва оправившуюся от наполеоновского унижения Пруссию, знаменует собой закат исторической литературы, основанной наexempla.Его рациональный образец был, тем не менее, весьма абстрактным. Подлинным образцом Клаузевицу служит историческая фигура, притягивающая его с неудержимой силой. Его концепция героизма в том виде, в каком она у него присутствует, очень страдает от невозможности сопротивляться подобному магнетизму.

Р. Ж.:Мы и в самом деле неизменно видим, как Клаузевиц пытается противопоставить миметическому образцу — рациональный, но тот не имеет над ним никакой силы. Он мыслит исходя из Наполеона. но хочет выдумать альтернативный образец и ради этого обращается к мифической фигуре Фридриха Великого. Движение это было обречено с самого начала.

Задержимся на минутку на Фридрихе. Будучи весьма одаренным музыкально, этот король испытывал отвращение к военной службе, на которую его насильно определил отец, и предпочитал ей переписку с Вольтером и чтение французских философов. Опять миметизм. В мечтах он воображал себя «королем–философом» и разрабатывал философию общественного договора, которая ниспровергла бы божественное право. На самом деле Фридрих II мыслил приблизительно как Людовик XIV. Однако кончил он тем, что, забросив книги Вольтера и заботы об установлении в Пруссии справедливости, продолжил линию внутренней политики своего отца. Ничего необычного в этом нет. Его внешняя политика, напротив, обнаруживала с политикой отца решительный разрыв: Фридрих Великий напал на Австрию, даже не объявив ей войны! Последствия такой авантюрной политики были двойственными: серьезный рост благоустройства сочетался со все возрастающими централизацией и авторитаризмом, которые затем, подобно карточному домику, рассыпались под Йеной.

Об этой противоречивой действительности Клаузевиц, очевидно, ничего не говорит. Его мечта — для реализации которой у него, правда, так никогда и не окажется средств, — это реформирование страны. У Пруссии не было своих традиций, подобных французским, этой мифологии королевской власти, на которую вынужден был опираться Наполеон. Клаузевиц, подобно ученику чародея, должен конструировать ее сам. Он взял, быть может, немного у Платона, немало — у Канта и Фридриха II. но более всего он обязан Наполеону, хотя и отказывается это признать. Поэтому он говорит, что Фридрих является одновременно правителем и военачальником и что он способен на рисковый ход, но на авантюризм — никогда.

Б. Ш.:Фридрих «держит» военачальника, который, в свою очередь, «держит» народные страсти — так же, как политика «держит» стратегию, а стратегия — тактику. Клаузевицу по крайней мере хотелось бы в это верить, хотя возможность запачкать политические цели военными средствами остается всегда для него открытой[106].

Р. Ж.:Клаузевиц пытается смотреть на войну глазами аристократа, но и влияние на него Французской революции вполне очевидно. И то, что источником страстей должен быть исключительно народ, этому идеалу противоречит. Это доказывает, что ему так и не удалось прийти к синтезу. Война, как он о ней говорит — это война уже не аристократическая, но еще не демократическая. Назначать командование, руководствуясь критерием интеллекта, недостаточно. Клаузевиц стал заложником своих формул. У него есть его «троица», он за нее держится, но на самом деле все слишком запуталось. Лидер уже не может ограничиться лишь интеллектом или умением рассчитывать вероятности.

Посмотрите, как Клаузевиц определяет, например, столкновение: такое впечатление, что говорит романист или какой–то киношник! Командир стоит на возвышенности, открытый вражескому огню более кого бы то ни было. Поэтому здесь действует не только чистый интеллект: лидер сам оказывается захвачен народными страстями. И это образ не Фридриха II, а Наполеона, бывшего таким лидером в куда большей степени. Здесь по необходимости есть некий революционный момент, потому что он и не король, и не народ, он — тот, кто заставляет людей идти за собой. Вынуждать чернь сражаться — опаснее, чем сражаться на спинах черни. Это хорошо подметил Вольтер в «Кандиде». В самом начале повествования нашему герою предлагают вступить в прусскую армию. Для этого рекрутирующий сержант угощает его выпивкой. В этом месте я обычно говорю студентам: «Вас тут ничего не смущает? Король не может просто так взять и забрать Кандида в армию. Чтобы получить от него подпись, сержанты вынуждены его напоить. Поголовный призыв на военную службу в ту эпоху был, таким образом, невозможен. Это чудесное право мобилизации было изобретено только демократией!»

Французский волюнтаризм — уникальное нововведение, вопреки мнению Клаузевица, очень отличавшееся от испанской партизанщины. Но французские солдаты верили, что делают Революцию, и поэтому были грубиянами. Во Франции рекрутирующий сержант — фигура мифическая, здесь никогда ни о чем не спрашивали. Здесь, как заметил уже Вольтер, царило попрание личной свободы. Те, кто был призван на военную службу, никогда против этого не бунтовали. Есть в игре двойников что–то такое, на что человек всегда попадается. Республика — это, на самом деле, соперничество со всеми, тогда как некогда люди сражались за короля, единственно ответственного за битвы, что было бесконечно менее унизительно и оставляло возможности для последующих переговоров. Целые народы стали биться друг с другом, свято веруя в истинность аргументов в пользу того, что им следует немедленно выдвигаться вперед и с песней.

Всеобщая воинская повинность — это чистой воды безумие. Сегодня мы, к счастью, видим это на примере Соединенных Штатов и патовой ситуации в Ираке. Буш проиграет войну, потому что несумелубедить людей отправиться туда добровольно. Король же Пруссии, каким бы тираном он ни был, правом мобилизовать людей на военную службу не обладает. Наполеон даст ему это право и тем изменит положение дел. Неудача клаузевицевского синтеза — это и есть его вклад в переход к современной войне. И в силу того, что Клаузевиц грезит о такой войне, какую могли бы вести испанские крестьяне, которых сложно назвать сторонниками демократии, он проповедует тоталитаризм.

Б. Ш.:Вот почему столь убедительны паскалевские выпады в сторону реформаторов — «недоучек». которые, затрагивая «величие оснований», провоцируют катастрофы: уничтожая все существующие образцы, они всегда заканчивают тем, что предлагают подражать себе — как это делает Ставрогин в «Бесах».

Р. Ж.:Любая самодеятельность в этой сфере может стать роковой. Несчастье — это когда мы, находясь в мире внутренней медиации, можем лишь что–то мастерить из обломков, создавать видимость. Именно это и делает Наполеон с его пародией на священное. Но созданный им образец — не более чем симулякр социального института. Он только раздразнил силы, которые должен был сдерживать: наполеонами скоро будут считать себя едва ли не все! Вот почему определение героизмаa priori —в том смысле, в каком Наполеон навсегда изменил героический образец, — противоречиво. Он был аристократичнее любого аристократа и пошлее самой отъявленной пошлости, у него еще повернулся язык сказать: «Какой роман — моя жизнь!» Поэтому если у Революции может быть свой гений, то это он. Он берет образец героической мудрости и ломает его, марает и доводит до небывалого до тех пор совершенства. Будучи выше любых категорий, он был одновременно люто ненавидимым сувереном и абсолютным победителем.

«Красное и черное» — книга очень неровная, но роль Наполеона в ней представляется мне весьма важной, потому что пример императора здесь берет молодой оборванец, более кого–либо еще напоминающий троцкиста. Вот такую интерпретацию Революции нам и предлагает Стендаль. Амбициозного Жюльена Сореля он считает политически опасным. Складывается впечатление, что Стендаля мог читать Достоевский, потому что его Раскольников — такой же ложный и опустившийся современный герой. Он более мрачен, его идеи сложнее — но это. по сути, тот же тип пост–революционного героя. Раскольников — в точности как Жюльен Сорель, — подражает Наполеону и определяет себя в очень похожих терминах. Достоевский в достаточной степени антизападник, чтобы чувствовать, что это пришло оттуда. Но ему, тем не менее, удается идти по следам Стендаля.

Б. Ш.:Значит, вы подозреваете, что героизм — опасное нововведение? Все ведь верили, что он защищает порядок…

Р. Ж.:И ошиблись! Как я вам уже говорил, не существует меньшего моррасианца. чем я. Вы улыбаетесь, говоря так. но я убежден, что кто–то действительно может интерпретировать меня подобным образом. В «Насилии и священном» нетрудно усмотреть похвалу эффективности жертвоприношений как единственному средству поддержания социального порядка. Люди забывают, что в этой работе я описываю архаические общества — человеческие группы, существовавшие тысячи лет тому назад, для которых возвращение к порядку было вопросом жизни и смерти. Подобная концепция порядка основывалась на скрытых механизмах миметического насилия и лежала у истоков всех социальных институтов: возвращение к порядку означало конец неурядиц, способных погубить общину.

В этом смысле четкой границы между возрождением религиозного посредством учредительного убийства и любым другим ритуальным предприятием не существует. Однако между обрядом и жертвенным кризисом можно было бы выделить целую кучу переходных форм. Любой обряд сам по себе вызывает маленький кризис: разумеется, он имитирует изначальный, но есть у него в этом качестве и некоторая автономия. Подлинный «катарсис» имеет место лишь благодаря тому, что с целью создания чего–то нового в обряд вносят малую толику хаоса. Другими словами, чем больше будет насилия, тем сильнее на выходе будет наш «катарсис». Поэтому любой обряд несет в себе что–то от учредительного убийства, а в каждом учредительном убийстве есть что–то обрядовое. Миметизм следует мыслить как благой и дурной одновременно. В этом смысле в обществе без кризисов, в котором всегда все стабильно и нет насилия, не может быть и истории. Смысл реакционерства заключается в защите порядка — а это полный абсурд. Наш приземленный позитивизм не принимает в расчет непредсказуемость тех или иных событий. Впрочем, уже то, что человеческие отношения никогда не следует мыслить, исходя из обряда — то есть религиознойнестабильности, —достойно, с его точки зрения, всяческого сожаления.

Христианское откровение, делая жертвоприношения все менее действенными, ускоряет устремление к крайности. Западный мир совершит промах, если не пожелает понять пришествие христианства как освобождающее совершеннолетие, анти–жертвенную школу. Слабо христианизированные язычники изначально (с тех пор. как Карл Великий начал огнем и мечом обращать саксов) вели себя как солдаты Наполеона. Крестовые походы начинались из–за того, что никому ничего не хотелось, кроме как пойти грабить другие народы. Четвертый крестовый поход, во время которого в Константинополь — этот потрясающий, переполненный роскошью город, — пустили банду собирателей древностей, с этой точки зрения, будет из всех наиболее карикатурным.

Поэтому на протяжении многих веков христианство будет оставаться всего лишь почтенной традицией, которой мы обязаны увековечением некой идеи, сущностно важной для спасения человечества; движением в истории, побудившим папу Иоанна Павла II принести покаяние в ходе его визита в Яд Вашем и к Стене Плача; религией, очень быстро взявшейся за старые свои жертвенные инстинкты и, коротко говоря, не соответствовавшей величию своего собственного послания, тому, что она Принесла радикально нового — а именно важнейшему знанию механизмов насильственного основания, радикальную демистификацию священного, самогопорядкасвященного. Христос с головой окунает нас в знание миметических механизмов. Поэтому он несет не мир, но меч, не порядок, а хаос — потому что любой порядок в некотором смысле подозрителен: он всегда прячет от нас тот труп, на котором основан. Осудить подобное положение дел, все эти «окрашенные гробы», значило навсегда нарушить работу жертвенного механизма. Смерть Христаникогда не будетжертвой основания, и сопротивление, которое люди оказывают единственно возможному предложенному им образцу, спровоцирует ускорение истории, первыми жертвами которого они же и станут. На заре ожидающих нас катастроф Клаузевиц был тем, кто об этом свидетельствовал.

Б. Ш.:Этот последний, как вы предполагаете, подражал Наполеону и смог тем самым избежать попадания в ловушку, которую вы называете «метафизическим желанием».

Р. Ж.:Клаузевиц и вправду совершенно захвачен своей очарованностью Наполеоном. Здесь мы сталкиваемся с типично романтическим образом мысли, заключенной в такую страсть, которую я определяю как «подпольную»: желание завладеть бытием образца. И здесь миметическая теория позволяет нам глубже проникнуть в структуру клаузевицевского текста. Не будем забывать, что к тому моменту, когда Клаузевиц начал редактировать свой трактат — то есть приблизительно к концу 1810–х, — Наполеон уже стал козлом отпущения. Он враг всем и вся, он загнан в угол, у него хотят отнять всю его силу: уже в то самое время, когда он становится «богом войны», у всех есть веские или не очень причины его ненавидеть. Ненависть к императору всей Европы позволяет нам понять, как феномен «единодушия всех против одного» работает на самом деле. Европа надеется восстановить равновесие сил. В этой борьбе против одного из главных виновников общеевропейской смуты участвует и Клаузевиц. Он живет с волками — и поэтому вынужден выть по–волчьи.