Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром
Целиком
Aa
На страничку книги
Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром

Конец права

Б. Ш.:В этом вас как раз часто и упрекают — дескать, вы слишком зацикливаетесь на всем этом насилии.

Р. Ж.:Люди просто не хотят видеть, что творится вокруг. Поэтому прежде чем прятаться за какие–то другие концепции конфликта — за идею межгосударственного конфликта, которая более не соответствует нашей эпохе, — нам нужно договорить за Клаузевица то, что он заметил, но не сказал. Сейчас уже нет ни «уплаты наличными», ни боя врукопашную — по крайней мере в том виде, в каком они существовали когда–то. Мы вступили в эру технологически развитых войн, «хирургических ударов» и «нулевого уровня смерти», это новая модальность поединка. Поскольку обратное тоже верно, мы могли бы сказать, что эти асимметричные войны основываются на новой концепции безопасности: отказ от «уплаты наличными» и «решительного действия», которое Клаузевиц считал предельной истиной войны, явился следствием неприятия смерти. Не то чтобы я очень жалел о его концепции, вовсе нет! Но она была хотя бы достаточно прямолинейна. Иракская трясина, принесшая американцам лишь катастрофу, все эти самолеты, набитые мертвыми, и бесчисленные теракты являют собой ужасный пример подобного ослепления. Утрата военного права ставит нас перед лицом ужасной альтернативы наступления и обороны, агрессии и ответа на агрессию — а это одно и то же. Клаузевиц понял, что принцип противостояния будет со временем все более ослабевать и не сможет сдерживать нарастающую враждебность. Будучи возведенной в правило, первостепенная важность победы основывается на банальном презрении к противнику и должна будет кончитьсякровавой бойней.Подобная позиция узаконивает какие угодно нарушения кодекса чести.

Именно говоря об «уничтожении врага» — того, чьи уши торчат из окопа, — Клаузевиц, хотя и невольно, оказывается пророком. Он, конечно, неизменно отстаивает идею о том, что смысл победы состоит в поражении войск противника или в низвержении его державы. Но возвещаемые им идеологические войны, в которых война перекрывает собой политику, окажутся кошмарными крестовыми походами, губящими население целых стран. Вот это–то и имел в виду Карл Шмитт, говоря о «теологизации» войны и о том, что враг становится Злом, которое нужно искоренить: все его усилия по созданию военного права исходят именно из этого положения. Чтобы предотвратить безумный разгул насилия, его следует поместить в какие–то правовые рамки. И продвинуться в этом, как полагал Карл Шмитт, нам поможет правовое определение справедливого врага. Этот тезис отчасти верен. Он ведет нас к теории «чрезвычайного положения», сегодня весьма востребованной в связи с угрозами, на которые она указывает. В этом — и сила всей идеи, и ее ограниченность. Она удачно подчеркивает опасность пацифизма: поставить войну вне закона означает парадоксальным образом позволить ей свирепствовать всюду. Пацифизм лишь подливает масла в огонь беллицизма. Правовой волюнтаризм Карла Шмитта, однако, пропал втуне, ибо Вторая мировая война дала нам понять, что устремление к крайности идет полным ходом. Дело было проиграно. Правовой волюнтаризм, впрочем, плохо объяснял симпатии Карла Шмитта к нацизму и легитимировал боевые действия в тылу.

Б. Ш.:Однако Шмитт хорошо чувствует, что современная война со всех сторон окружена катастрофой: ей непосредственно предшествуют религиозные войны, а наследуют — технологическая эра и тотальное разрушение[63]. Поэтому он считает необходимым срочно структурировать конфликт и переосмыслить военное право, ибо этот институт находится на грани исчезновения. Нельзя отрицать, что помыслить поединок Шмитт все же пытался. В своей «Теории партизана» он демонстрирует, что партизан представляет собой промежуточное звено между военным и террористом — то есть между противостоянием и враждебностью. Шмитт, как бы странным это ни казалось, противопоставляет себя всем, кто прославляет войну. Он, похоже, стремится сопротивляться ходу вещей и не хочет, чтобы ход этот стал необратимым.

Р. Ж.:В своей генеалогии терроризма Шмитт на самом деле весьма убедителен. Размышляя об уроках, которые было бы можно извлечь из безвыходного положения Наполеона в Испании, он очень хорошо понял, что партизан стал первым, кто отважился «нерегулярно бороться против регулярных армий»{64}. По времени партизанская война в точности совпадает с тем обновлением, которое Наполеон привнес в обычную армию. Французская революция была событием настолько грандиозным, что некоторые ее последствия проявляются и сегодня в форме устремления к крайности, первым великим интерпретатором которого в военном плане стал Клаузевиц. Истоки терроризма восходят к революционным войнам, превратившимся в итоге в наполеоновские «регулярные» войны. «Нерегулярная» и «регулярная» войны — современницы, они взаимно усиливают друг друга и в конечном счете уравниваются. В этом смысле русские партизаны ответили на вторжение Великой армии так же, как и испанские, но с удвоенной яростью. Символической катастрофы 11 сентября и американского «ответа» на нее в Ираке, после которых тождество между «нерегулярной» и «регулярной» войнами было запатентовано официально, быть может, и следовало ожидать. Такова реальная логика работы взаимности — тем более грозная, чем более отсрочен ответ: мы являемся свидетелями совершеннейшего упадка правил взаимообмена.

О том, что представляет собой сегодня это массовое распространение терроризма, следует поразмыслить в клаузевицевских терминах. На глубинном уровне речь идет об интенсификации тотальной войны в духе Гитлера или Сталина — войны, где больше нет ни законной армии, ни на все готовых русских партизан. У немцев никогда не было такого опыта сопротивления, как у русских, атаковавших армии Гитлера с тыла. Теория Карла Шмитта, таким образом — важнейшее звено в описании террориста как «изнанки» партизана. Сравнивая роль партизан в двух мировых войнах, мы обнаружим, что их вооруженная активность, как и все прочие описанные Шмиттом аспекты, возрастала в геометрической прогрессии. Поэтому можно сказать, он был блестящим аналитиком «победы гражданина над солдатом» и отказа от конвенциональных войн в пользу «реальных». Его модель партизана раскрывает смысл перехода от войн к терроризму. Поэтому «теория партизана» стала в его понимании также и теорией современной войны. Однако он полагал, что это опосредующее пространство может быть подвергнуто правовому регулированию. Он считал партизана символом нового политико–правового формата, который положит конец классическому праву и представит новое правовое определение «друга» и «врага». Ему не хотелось, чтобы крах национальных государств положил конец упорядоченным войнам, и еще менее — чтобы он ускорил апокалипсис, простотак не должно было быть.

Здесь Шмитт упускает из виду условия современной войны. Он не понимает, скажем, что было поставлено на кон в случае с ядерным сдерживанием. Функционирование этого принципа после 1945 года основывалось скорее на соглашениях между мафиями, чем на правовых нормах. Иными словами, этот процесс не имел законных оснований и не проходил согласования в ООН. Никто — и особенно те, ради кого это все затевалось, — не должен был вмешиваться. Это была своего рода мафиозная система. Шмитт осознавал, чтоконец войнявляется огромной проблемой, и пытался разрешить ее юридически — подобно врачу, свято верящему в свою медицину. Мы, впрочем, не считаем войну какой–то эпидемией. Полагая, что сама неспособность выбрать между войной и миром провоцирует неизлечимые метастазы, Шмитт был, разумеется, прав. Не то чтобы он недооценивал роль балансирующей на грани безумия технологии, но едва ли он понимал, что демократический и суицидальный терроризм препятствовалсдерживаниювойны. Атаки террористов–смертников с такой точки зрения предстают чудовищной инверсией примитивных жертвоприношений: вместо того, чтобы убить жертву ради спасения других, террорист убивает себя с целью убить других. Еще никогда не был мир в такой степени перевернут с ног на голову.

Следующим этапом станет использование «грязных» бомб на основе ядерных отходов. Порой даже кажется, что американские специалисты, изобретая карманные атомные бомбы, в буквальном смысле, сами того не ведая, работают на террористов. Мы вошли в эру всеобщей и совершенно непредсказуемой враждебности, когда противники презирают друг друга и стремятся к взаимному уничтожению: Буш и бен Ладен, палестинцы и израильтяне, русские и чеченцы, индийцы и пакистанцы — все это одно огромное поле битвы. Уже сам факт, что мы говорим о «странах–изгоях», показывает, как далеко мы ушли от правил межгосударственных войн: под предлогом поддержания международной безопасности администрация Буша делает, что хочет, в Афганистане, а русские — в Чечне. Исламистским же террористам в принципе безразлично, кого или что взрывать.

Позор Гуантанамо концлагеря для предполагаемых террористов, подозреваемых в связях с Аль–Каидой, с которыми американцы обращались хуже, чем со скотом — наглядный пример такого презрения к военному праву. Классической войны, требовавшей уважать права пленных, более нет, хотя некоторые конфликты XX века еще можно было к ней отнести. Тогда на войне еще соблюдались какие–то договоренности. Подобная верность традициям на фоне ужасов прошлого века показывает, сколь долго существует уже это право — с эпохи феодализма и старой аристократии. В XVI–XVII веках оно подверглось систематизации. Здесь Карл Шмитт следует за Гроцием и Пуфендорфом. Утрата военного права — ясный признак того, что Запад по–прежнему продолжает увязать в своих противоречиях.

Б. Ш.:Поэтому для Шмитта абсолютной угрозой была утрата не мирав целом,аегомира, которым руководит военное право. В некотором смысле мы можем сказать, что войн сейчас меньше, чем раньше. Можно было бы даже заявить, что войн нет вообще, что этот институт умер и его место заняли непредсказуемые всплески насилия. Вы настаиваете на том, что именно такова ситуация апокалипсиса. Нельзя ли усмотреть в этом, напротив, своего рода «откат» насилия?

Р. Ж.:Ваше рассуждение имеет смысл. Исчезновение войны действительно может привести как к худшему, так и к лучшему. Над людьми больше не властвует фатум, им вполне по силам отказаться от своего насилия. В Древней Индии была такая способность к отречению, какая Западу и не снилась. Взгляд индусов на жизнь был столь беспощаден потому, что они, помимо прочего, не боялись считать человеческое существование всецело принадлежащим сфере войны. У «Илиады» с «Махабхаратой» нет ничего общего. Поэтому дело не в том, чтобы на всех углах трезвонить о катастрофе или сравнивать число смертей вчера и сегодня с целью показать, что суровость нашей эпохи относительна. Необходимо понять, что вся новизна нынешней ситуации заключается именно внепредсказуемости насилия:политическая рациональность как последнее вместилище старых обрядов эту игру проиграла. Мы оказались в мире чистой взаимности, которую Клаузевиц видел шествующей под флагом войны — хотя этот флаг мог бы быть и иным.

То, что нам не дано уже точно знать, кто наш враг, не делает, однако, невозможным возникновение рождающихся в бою позитивных взаимностей и построение мирового порядка вроде того, к которому — не без некоторого цинизма. — стремился еще Наполеон. Наша эпоха — это не «война всех против всех», а «все или ничего». К слову, у Шмитта можно найти глубокое новое прочтение одного места из Клаузевица, которым мы не можем позволить себе пренебречь: речь идет о его концепции стратегии как инструмента политики. Но выглядит оно так, как будто он собрался заключать общественный договор в то самое время, когда едва ли не все между собой передрались. Общественный договор — это фикция, поскольку когда в нем возникает необходимость, заключить его невозможно. Ошибка Шмитта — его апология «суверенного решения», позволяющего развести войну и мир, — лишний раз ставит нас пред лицом той реальности, которую виделдажеКлаузевиц: война перестала зависеть от политики, а эта последняя может сдерживать ее все меньше, если только не перебьет ей цену и не станет тоталитарной. Ставшие «идеологическими» или «тотальными», войны сегодня присутствуют на собственных похоронах. Как обратить время вспять? Боюсь, что политология нам здесь не поможет.

Мы продолжаем рассуждать об ускорении современных конфликтов так, как если бы они подчинялись тем же законам, что и в прошлом: рационалистическое прочтение текста Клаузевица с его отказом признать неизбежность поединка все еще владеет умами. Сегодня мы движемся к настолько радикальной форме войны, что о ней совершенно невозможно говорить, не уходя в трагедию или фарс, и настолько лишенной всяких границ, что ее нельзя принимать всерьез. Когда Буш довел военное насилие, на которое способны американцы, до совершеннейшего абсурда, выйдя за рамки любой политической рациональности, бен Ладен и его эпигоны ответили ему в подобном же «суверенном» духе. Признаюсь, я не чувствую себя в силах вместить эту новую форму конфликтности, всей радикальности которой, несомненно, не сознавал даже Шмитт: кто эти новые «камикадзе», что скоро заполучат в свои руки компактное ядерное оружие и будут применять его как им захочется, исходя из принципа чистой взаимности? Вспомнят ли они о старых расколах или придумают новые? Сегодня мы видим, что «тотальная война», созывающая едва ли не все население страны на защиту подвергшейся опасности родины — то, что Клаузевиц и, вслед за ним, различные военные теоретики и сам Карл Шмитт называли партизанской войной, — прямо ведет к терроризму, этой варварской эскалации, где уже нет ничего в строгом смысле военного, поскольку она ускользает от любой ритуализации.

Действия террористов, при всей их невероятной жестокости, конечно, имеют границы. Можно ли из этого заключить, что устремление к крайности скоро выдохнется? Я так не думаю. Очевидно, что политика в наши дни уступила место силе оружия. Об этом хорошо рассуждал Хайдеггер, говоря, что техника «поставляет мир», что она ускользает от человеческого контроля. Прекрасным примером такого бессилия политики является Карибский кризис: русские упрямились не по политическим, а лишь по технологическим причинам — так как знали, что иначе начнется ядерная война и все будет кончено.

Я был знаком с одним человеком, близким к правительству Кеннеди, и он мне сказал, что это была ужасная драма. В команде Кеннеди, в отличие от команды Буша, никаких вояк не было, и для них это был поистине кошмарный опыт. Карибский кризис стал кульминацией Холодной войны, и после его завершения СССР начал сдавать позиции. Угроза со стороны технологии сегодня куда больше, чем эффективность войны, она сама стала этой эффективностью. Однако считать технику «судьбой западной метафизики» значит слишком абстрактно понимать драму, которую нам еще предстоит пережить. Гегель и, в еще большей степени, Клаузевиц помогли нам рассмотреть реальный двигатель истории. Устремление к крайности, как мы видели, радикализует диалектику раба и господина — и отсюда мы проникаем в самое сердце насилия.