Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром
Целиком
Aa
На страничку книги
Завершить Клаузевица. Беседы с Бенуа Шантром

«Странное поражение» 1940 года

Б. Ш.:Все, что вы сейчас говорили, прекрасно согласуется с тем, на что в начале XIX века надеялась Жермена де Сталь. Вы также наметили ясные контуры того диалога между французской и немецкой культурами, что происходит изнутри устремления к крайности. Однако в ходе референдума 2005 года французы сказали Европе «нет». Было ли это последним всплеском национальной гордыни?

Р. Ж.:Быть может. Мне бы очень хотелось верить, ибо гордыня эта дурно пахнет, но к хору плакальщиков я не присоединюсь. Не следует отчаиваться во Франции. Французам еще придется поверить в Европу, а для этого — свести наконец свои счеты с Наполеоном. Но не в той постыдной манере, в какой мы отказались от празднования двухсотлетия Аустерлица — и при этом с величайшей помпой отметили Трафальгар! Нам нужно как можно скорее перестать ненавидеть самих себя — а это мы умеем лучше других. В каком–то смысле помочь нам в этом может и Клаузевиц. На самом деле, нам нужно научиться смотреть на собственную историю глазами немца. Немцы об этом размышляли больше, чем мы. Мне как–то рассказывали об одной передаче на каналеArte,о том, как хорошо там почувствовали Наполеона и его эпоху{139}. Мне это кажется чрезвычайно интересным. В начале XIX века у немцев было очень сильное переживание того, что император меняет сам ход истории. Очевидно, у него были и предшественники — взять хотя бы политические ошибки Людовика XIV — короля, который «слишком любил войну». Поэтому скорое торжество наполеоновского образца сложно назвать совершенно непредсказуемым. В повседневной жизни все занимаются своими делами. Поэтому Наполеон — это такой «смутьян, который пришел нарушить наше спокойствие, тогда как мы — добрые немцы, дружелюбные и совсем не воинственные». Атмосферы враждебности здесь еще нет — по той простой причине, что Германия еще не объединена и переносит потрясения легче, еще не так миметично. Франции страстно подражают в Пруссии, но не в Саксонии или Баварии.

Все это не имеет ничего общего с тем, во что франко–германские отношения превратятся после войны 1870 года. Любопытно — и мы с вами об этом уже вспоминали, — что мы отказываемся это замечать. Франция так и не смогла должным образом оплакать конфликт, который на протяжении двух веков был так тесно связан с Германией. Последнее «пятнышко» в их отношениях будет смыто с величайшей помпой. Мы по–прежнему хотим делать героев из всех безымянных солдат. Но мы продолжаем смотреть на Германию глазами французов, тогда как нам следовало бы взглянуть на Францию глазами немцев. Франции нужно найти в себе силы без стыда взглянуть в это зеркало, ибо такова цена миметической истории. Нам следует, таким образом, перечитывать и тщательней изучать тексты, повествующие о зачатках этого невероятного противостояния, и отказаться от однобокой националистической перспективы.

Б. Ш.:Об этой атмосфере сдерживаемой ненависти и взаимного подозрения перед Первой мировой войной, когда еще можно было, если воспользоваться терминами Клаузевица, вернуться от «враждебного чувства» к «враждебному намерению», превосходно писал Пеги. Это было во время «Танжерского кризиса», когда Вильгельм II с целью спровоцировать Францию выступил с речью в Марокко:

… два народа колеблются пред лицом события, к которому сами же и стремились: речь шла уже не о том, чтобы национальная армия билась с профессиональной, но о том. чтобы биться самим; военная служба стала обязательной с обеих сторон; две национальные армии, два вооруженных до зубов народа — бросятся ли они друг на друга? По правде сказать, оба медленно отступали; питавший имперские амбиции страх их же и сдерживал; чувства, заставлявшие немцев идти в наступление — эти же чувства заставили их обратиться вспять; эта удивительная авантюра могла кончиться скверно; случайная оплошность, отвернулась удача — и победа уплывает из рук … и даже успехи прежних побед обращаются в нуль в этой арифметике бедствия…[140]

Здесь мы видим прекрасный анализ того, как политика из последних сил пытается сопротивляться неминуемому устремлению к крайности. Пеги пишет, что Германия «отказывалась мало–помалу от своей анти–реваншистской войны», в то время как Франция «отказывалась мало–помалу от своего реванша». И едва ли мы имеем здесь дело с однобоким националистическим сочинением.

Р. Ж.:Напротив, это безупречный миметический анализ, и он показывает, что Пеги прекрасно понял сущность взаимодействия. Когда одна армия в игре взаимности отступает, другая делает то же. Однако отсрочка столкновения едва ли сулит надежду на то, что конфликт вскоре будет исчерпан — напротив, она предвещает неизбежное: кошмар Вердена, войну на истощение в предельном ее выражении. Историю Европы следует анализировать в свете прозрений именно такого рода. Следует всегда помнить о двойниках, об эффектах зеркала, ибо они дают нам более четкую картину происходящего. Приведенная вами цитата представляется мне очень важной для понимания того, что сталось с отношениями двух стран после войны 1870 года. Это невероятное напряжение будет сводить людей с ума по обе стороны Рейна, а в Германии вызовет к жизни весьма искаженное представление о героизме, против которого Пеги станет бороться изо всех сил. Не будет неверным сказать, что в Германии пруссаческая склонность к насилию складывалась на фоне презрения к международному праву. Подобной точки зрения придерживались такие мыслители, как Бергсон и Дюркгейм. Мы уже успели осудить их за чрезмерный патриотизм, но они всего лишь отмечали то же, что и Пеги: клаузевицевский ресентимент, сделавший Пруссию одним из источников вдохновения для пангерманизма. Этот направленный против Франции немецкий ресентимент станет еще сильней после Вердена и особенно после Версальского договора:kydosв тот раз перешел к французам. Французская армия, как вы помните, займет горнодобывающие центры Рурской области в 1923–м, чтобы вынудить Германию соблюсти ряд статей этого договора. Между французскими военными и немецкими рабочими, которых поддерживало правительство, будут случаться жестокие стычки. Все это известные факты. Зато мы слишком быстро забыли о том, что именно из–за бедствия 1914–1918 годов никто и не пикнул, когда Гитлер в 1936–м решил занять Рейнскую область — Гитлер, который в то время был почти что никем, но вскоре заставит всех своих офицеров носить в портфеле том «О войне».

После войны 1914 года Франция оказалась в невозможной ситуации. Если мы хотим понять то, что Марк Блок назовет «странным поражением» 1940 года, нам придется об этом вспомнить. Когда в 1936–м Германия перевооружила Рейнскую область, Альбер Сарро, радикал–социалист, председатель Совета министров, оценил положение дел очень быстро. Если бы с имевшейся у него в распоряжении французской армией он вторгся в Германию тогда, Франция одержала бы победу мгновенно, потому что немцы возвращались верхом на лошадях. У некоторых из них не было даже ружей! Стоило французам войти в Рейнскую область, как те бы повернули обратно. Иначе говоря, Гитлер сыграл ва–банк и спустил все средства на перевооружение региона. Он ставил на то, что французы не пойдут в атаку — и они не пошли. Сарро звонил тогда в Англию, а англичане — в Америку. Ответом ему, очевидно, было очень твердое «нет». Если бы Франция вторглась в Германию, она бы нарушила условия пакта Бриана–Келлога от 27 августа 1928 года, согласно которым пятьдесят семь стран отказывались от ведения войн. В этом случае не было бы и Гитлера, но об этом никто не знал.

Сарро, тем не менее, понимал, что англосаксы, с мнением которых Франция не могла не считаться, такого поступка никогда бы ей не простили. Здесь нужно вспомнить о том, что капиталисты в ту пору инвестировали в Германию огромные средства. В глазах всего мира Франция не смела желать покончить с этим войной. Сарро, не сумевший пойти в атаку на Германию и тем самым изменить ход вещей, это осознавал. Его мучил страх перед будущим, но он прекрасно отдавал себе отчет в том, что оно вершится здесь и сейчас. Если бы нужно было указать на момент, когда все перевернулось вверх дном, я сказал бы, что это он — момент, когда Гитлер, обессиленный и почти безоружный, вторгся в Рейнскую область, но никто не сказал ни слова. Это был сокрушительный удар по Версальскому договору, который после Anschluss’a обрушился в один миг. Гитлеру — в точности как и его соотечественникам в 1810–м — играло на руку то, что немцев считали жертвами. Демократам он, вне сомнения, внушал страх, но его антисемитскую риторику воспринимали как что–то невероятно старое, известное испокон веков. Никто не хотел замечать надвигающейся катастрофы.

Этот пример подтверждает и то, что мы говорили об «удивительной троице» — она вписывает поединок во временное измерение и провоцирует ответ тем более устрашающий, чем более он отложен во времени. Немедленное вторжение позволило бы избежать войны, но подковерные игры делали его невозможным: устремление к крайности обретает тем самым оттенок фатальности. И в этом плане беллицизм с пацифизмом являются миметическими двойниками: они превосходно дополняют друг друга. Если оба противника хотят войны одновременно, их усилия взаимно нейтрализуются: в этом будет заключаться смысл ядерного сдерживания. Но если один из ниххочет войны больше другого,этот другой тем более должен стремитьсяот нее уклониться.Благодаря Клаузевицу мы это поняли, даже если в своей непредсказуемости эти феномены и не укладываются в рамки нашей рациональности.

Поэтому принцип первенства обороны над наступлением дает нам один из ключей к пониманию событий. Войны хочет обороняющийся. Наступающий хочет мира. Как это и бывает обычно, в 1923 году французам хотелось сохранить свои победные достижения: охраняемый ими любой ценой хрупкий мир, ради которого они и вторгнутся в Германию. Даже переживая демографический спад, они стали беллицистами из–за своего пацифизма! Положение Гитлера поэтому было более выгодным, ибо он стал жертвой нападения первым. Он не «вторгнется» на территорию Франции, перевооружив Рейнскую область, а лишь «ответит» на агрессию в адрес своей страны: это перевооружение — его первая контратака. Она же и станет решающей.

Итак, это новое устремление к крайности было спровоцированожеланием французов сохранить мир.Не отдавая себе в этом отчета, они затягивали верденский абсурд. Продолжая воздвигать монументы мертвым, они и не задумывались о том, что произойдет: их мелкая победоносная надменность могла лишь раздразнить их соперников.Франция продолжала играть, как Наполеон,который вторгся в Германию ради поддержания мира. Она ничего не поняла. Гитлер, после молниеносной победы над Францией переведший наступление на восток, тоже ничего не поймет и повторит ошибку Наполеона: вот превосходный образчик того, что я называюнеузнаванием.Чем больше я хочу мира, то есть завоеваний, тем больше стремлюсь утверждать свои отличия и тем больше готовлю почву для войны, которую не смогу контролировать и которая меня себе подчинит. Когда насилие начинает распространяться без ведома своих проводников, неразличимость становится планетарной. Это нечто куда более реальное, чем гегелевская «хитрость разума» или «постав мира техникой» у Хайдеггера. Клаузевиц помогает нам это понять.

Миметическая гипотеза позволяет увидеть то, чего нам видеть очень не хочется. Что меня поражает, так это то, что во Франции вплоть до сегодняшнего дня никогда не было никакой рефлексии по поводу Первой мировой войны. Война обошлась нам чересчур дорого, а победа была слишком драгоценной, чтобы мы осмеливались как–то ее касаться. Адмирал де Голль вслед за своим отцом отмечал одну потрясающе интересную вещь: во времена Первой мировой немцы были организованы куда лучше нас. Они потеряли убитыми 900 тысяч, тогда как французы — 1 миллион 300 тысяч, а англичане — около 600 тысяч человек. Поэтому немцы соглашались на мир, зная, что на самом деле одержали победу. Они были вынуждены отступать исключительно из–за сложностей с поставками провианта, а не потому, что проигрывали на полях сражений. Именно поэтому после оккупации Рурской области, осужденной англосаксами, французы неизбежно должны были угодить в политическую западню. Как им было из нее выпутываться? Если бы в 1936 году они начали вторжение, англичане и американцы по прошествии года или двух стали бы заигрывать с немцами. И с этого момента в случае начала Второй мировой войны Францию ждало поражение. Об этой политической дилемме теперь мало кто помнит.

Французы не могли уже отвечать на то. что стало попросту гитлеровской контратакой. Первая мировая разгоралась как будто заново. но с удвоенной яростью, ибо в 1936–м Франция не имела права сопротивляться Гитлеру. И отказавшись от сопротивления, она попала в ситуацию еще более невозможную.Французы чувствовали себя ответственными за то, что не предотвратили войну,не остановили Гитлера, когда еще было время. Они испытывали тайный стыд за то, что действовали подобно Наполеону и загнали себя этим в ловушку, которая мешала им действовать.

Риомский процесс 1942 года, на котором хотели судить мнимых виновников поражения, был вульгарным пропагандистским мероприятием, организованным Виши: все началось еще в 1923–м. «Странное поражение» 1940 года случилось не по вине Народного фронта, а вследствие роковой ошибки,неузнавания взаимодействия.Проиграй Гитлер в 1936–м, он потерял бы весь свой престиж. Исключительно любопытный случай: принять решение о начале вторжения мог один–единственный человек, Альбер Сарро. И ему помешали.Японимаю, что речь идет об умозрительной конструкции. Будут, разумеется, и иные «несчастливые совпадения», и вспышка случится из–за другого. Но для Франции эта неразрешимая ситуация была такова. О ней вдруг стало невозможно говорить — и именно поэтому я так настаиваю на этом моменте. Нужно, чтобы французам наконец удалось развязать этот узел, запутавшийся в трагический момент их истории. Есть некая ирония в том, что моя первая исследовательская работа в Университете Индианы была посвящена как раз этому вопросу, если быть точным — отношению американцев к поражению 1940 года[141]. Благодаря вам я подобрался к самым истокам своей работы! Но истинную цену этому вопросу я понял, разумеется, только сегодня.

В этом «странном поражении» мы можем наблюдать также феномен инерции, обнажающий суть социальной физики — то есть миметических механизмов, которые следовало бы исследовать куда строже, чем я делаю это сейчас. Разобраться в них нам поможет все тот же Клаузевиц. Местами его трактат удивительным образом предвосхищает 1940 год, этот величайший момент паралича, поразившего всю нацию и каждого индивида. Этот пассаж из первой главы уже нами цитировался, но нам придется к нему вернуться:

Таким образом, политическая цель … находитсяв зависимости от взаимоотношений двух государств.Одна и та же политическая цель может оказывать весьма неодинаковое действие не только на разные народы, но и на один и тот же народ в разные эпохи.Поэтому политическую цель можно принимать за мерило, лишь отчетливо представляя ее действие на народные массы, которые она должна всколыхнуть; вот почему на войне необходимо считаться с природными свойствами этих масс.Легко понять, что результаты нашего расчета могут быть чрезвычайно различны, в зависимости от того, преобладают ли в массах элементы, действующие на напряжение войны в повышательном направлении, или в понижательном. Между двумя народами, двумя государствами может оказаться такая натянутость отношений, в них может скопиться такая сумма враждебных элементов, что совершенно ничтожный сам по себе политический повод к войне вызовет напряжение, далеко превосходящее значимость этого повода, и обусловит подлинный взрыв…. Раз цель военных действий должна быть эквивалентна политической цели, то первая будет снижаться вместе со снижением последней и притом тем сильнее, чем полнее господство политической цели. Этим объясняется, что война, не насилуя свою природу, может воплощаться в весьма разнообразные по значению и интенсивности формы — от войны на истребление до вооруженного наблюдения[142].

Перед нами текст, который нужно исследовать параллельно с текстом Пеги. В нем говорится о том, как может произойти «взрыв» войны, но также и о возможной отсрочке этого «взрыва», хотя политика играет тут явно не первую скрипку. Напряжение, способное устремляться к крайности в войне на истребление, может и ослабевать, и предстать вооруженным наблюдением. Это как движение маятника — странное, завораживающее и ускользающее от любого разумного объяснения. «Поэтому политическую цель можно принимать за мерило, лишь отчетливо представляя ее действие на народные массы, которые она должна всколыхнуть; вот почему на войне необходимо считаться с природными свойствами этих масс». Поистине впечатляющая фраза. «Сущность» имеющихся в распоряжении «масс» определит собой самую суть конфликта. Если политическая цель (или мотивация) слаба, то слабой будет и война; если сильна, то и война будет грозной.Но важность цели определяется именно «сущностью масс».

«Политическая цель» — это всего лишь «мерило», иначе говоря, отношение масс. Поэтому не политическая цель влияет на массы, а сущность масс влияет на политическую цель. Суть конфликта, таким образом, определяется не политическим «мотивом», а тем, что может внезапно его спровоцировать — подобно тому, как порох воспламеняется случайной искрой. Политический фактор важен, когда массы равнодушны, и смехотворен — когда это не так. Рациональность XVIII века, как вы видите, осталась далеко позади. В этом пассаже Клаузевиц предвосхищает явление Дюркгейма и социологии. Таким образом, если внутренние законы народных масс заставляют одного индивида бездействовать, друтого они заставляют то действовать (и тогда это устремление к крайности), то бездействовать (вооруженное наблюдение). Именно потому, что французы не узнавали взаимодействия, они не видели прямой зависимости между тем, что делают они и что сделает Гитлер, между своим пацифизмом и его беллицизмом.Они не хотели замечать, что Германия взяла верх в плане пропаганды.У них было очень сильное переживание того, что нужно любой ценой сохранить невероятную победу 1918 года, чтобы все не скатилось обратно в хаос. Эта сила инерции спровоцирует позже силу противодействия — и это доказывает, что закон устремления к крайности всегда на первом месте. Желая любой ценой избежать нового Вердена, мы сами же его и устроили. Топтание Гитлера под Эйфелевой башней подтверждает, что он хотел воеватьтолькос Францией, так и оставшись по сути человеком 1914 года.

Понятие «вооруженного наблюдения» у Клаузевица хорошо описывает то, что во Франции называли «странной войной». С ней связан целый ворох всего: например, всякого рода признаки нежелания воевать и надежды французов на «меньшую войну». Клаузевиц, как мы показали, проговорил все, что только было возможно, и предсказал поражение Франции в 1940–м. В этих пассажах о «меньшей войне» встречается еще одно выражение, которое никогда не использует переводчица и которое, тем не менее, сразу приходит на ум при их чтении: это «сила инерции». Использование этого термина сопряжено с возможным противоречием. Иначе говоря, там, где мы ожидаем действие, мы видим бездействие — некую силу, которая — странное дело! — противостоит войне. Этим и определяется инерция. Дениз Навий это выражение никогда не использует. обозначая все что попало как «опосредующий принцип». Хотя физический смысл этого понятия достаточно очевиден, в психологическом плане здесь присутствует любопытное противоречие в терминах. Чем менее тот или иной народ хочет войны, тем глубже уходит в «вооруженное наблюдение» с его средствами слежки, с укреплениями и кордонами, которые в реальности ни на что не годны и могут лишь спровоцировать конфликт.

Поэтому окрепшая и располагающая, как правило, грандиозными средствами политическая цель и становится той искрой, которая вызывает пожар: она служит проводником весьма глубокому движению в одном народе, который не хочет войны, но вместе с тем запускает столь же глубокое, но обратное первому движение и в противнике. Нежелание одного разжигает волю другого. Вооруженное сдерживание, таким образом, не сдерживает военное насилие, а делает его неизбежным. Отказ одной стороны сражаться получает поддержку другой лишь в тех редких случаях, когда «массы равнодушны».

С этим феноменом мы разобрались, говоря об агрессии: не отвечать на чужую агрессию можно так, что это тоже будет выглядеть как агрессия. Укреплять мир означает стремиться к войне. На языке Клаузевица мы бы сказали, что чисто политическое «враждебное намерение» вызывает к жизни «враждебное чувство», исходящее уже от масс: в данном случае — от нации, одурманенной пропагандой. В этом плане политическая цель и в самом деле влияет на массы, но не в том смысле, в каком хотелось бы Раймону Арону. Враждебное намерение было у Гамелена; враждебное чувство — у Гитлера, человека, который именно из–за того, что он не был аристократом в корнелевском смысле слова, сумел канализировать миметические энергии своего народа и направить их против Франции посредством одиозной идеи «жизненного пространства».

Итак, теперь мы лучше понимаем, в чем заключалась контекстуальная разница между 1905 и 1939 годами. То, что Пеги описывает как «откат» — когда обе могущественные державы отводят свои войска, — в 1939–м стало уже невозможным. И по очень простой причине: до Верденского кошмара политика еще могла обеспечивать хоть какой–то контроль над событиями. Но даже в 1905 году речь шла уже не столько о политике, сколько о том, что Клаузевиц описывает как «возвращение к вооруженному наблюдению», состоянию относительного равнодушия имеющихся в распоряжении масс:

…человеческий дух в своем отвращении к чрезмерному напряжению сил прикрывается этим предлогом и не сосредоточивает и не напрягает своих сил в должной мере в первом решительном акте. Все те упущения, которые одна сторона ошибочно допускает, служат объективным основанием для другой стороны к умерению своего напряжения; здесь опять возникает взаимодействие, благодаря которому стремление к крайности низводится до степени умеренного напряжения[143].

К 1939 году все уже было иначе. Был случай с Рурской областью и вторжение в Рейнскую. Во французском генеральном штабе торжествует стратегическая концепция, прямо противоположная той, на которой настаивал де Голль: это принадлежавшая Гамелену идея обустроить непроходимую линию Мажино, а затем томительно выжидать. Однако гамеленовская инертность имела своим последствием не инертность немцев — ровно наоборот. Я бы сказал, что медлительность первых повлекла за собой безрассудство вторых. Клаузевиц помогает лучше понять этот феномен, и это доказывает, что «О войне» является одним из важнейших ключей к разгадке сущности франко–германского конфликта.

Используя предложенный нами тип рассуждения, мы могли бы теперь лучше понять симметрию действий по обеим сторонам Рейна в более широкой временной перспективе. Так, поражение Пруссии в 1806 году, позволившее Наполеону начать вторжение в Россию, безусловно повлияло на возможность нового устремления к крайности. Подобным же образом и бездействие французов в 1930–х, еще более усугублявшее то напряжение, что тяготило Европу уже более века, позволило Гитлеру, в свою очередь, пойти на Москву. «Сила инерции» не препятствует насилию, а, напротив, его только высвобождает. Удивление тех, кто пытается выйти таким образом из игры, становится оттого лишь еще сильней: то, чего они стремились всеми силами избежать, сбывается у них на глазах и кажется тем более несправедливым, что им–то хотелось отсрочить конфликт. Односторонние точки зрения всегда провоцируют худшее. Освоение миметического способа мыслить поможет нам выйти из старой франко–германской логики — и, быть может, наконец обрести Европу.

Б. Ш.:Сохранились ли у вас какие–нибудь воспоминания об этом периоде?

Р. Ж.:Я помню, как в 1937, 1938, 1939 годах в полной тишине падали с неба маленькие белые листочки с объявлением частичной мобилизации. Я был тогда еще ребенком, и перспектива войны будоражила меня своей загадочностью. Мне казалось, что политика меня увлекает. Но в то же время я хорошо чувствовал, что в этой ситуации есть что–то дикое, кафкианское. Мой отец сохранял абсолютную ясность мышления. Однажды утром он произнес фразу, которую я навсегда запомнил: «Нам крышка». Лишь очень немногие осмеливались тогда думать о поражении. «Франция без сомнения проиграет — сказал он мне, — в англо–американо–французской коалиции Франция — слабейшее звено». Он был прав: союзники оставили Францию на произвол судьбы. Не то, чтобы мы могли за это их осуждать: на их месте мы поступили бы так же. Эта неспособность противостоять Гитлеру была следствием того, что нам не хотелось снова возвращаться к условиям 1916–го. 1914 год стал предельным выражением сущности современной войны, и Франция пала ее первой жертвой — и в военном, и в политическом, и в психологическом, и в духовном плане. Именно поэтому люди из поколения моего отца никогда не говорили о войне. Это было табу — в 1939 году почти в той же мере, что и в 1919–м. А в 1923 году нам хотелось сохранить положение дел на 1919–й. Пацифизм и скверные стратегические решения французов были следствием того, чтоони так же сильно хотели мира, как Гитлер хотел войны.Однако в промежутке между двумя мировыми войнами они утратили всякую возможность как–либо действовать. Все молчали, и повседневная жизнь продолжалась так, как будто ничего и не было. Мы победили, мы покончили с войной. Мы были ею сыты по горло. И вот она возвращается и с утроенной силой обрушивается на нас таким насилием, какого никто не мог себе и вообразить. В этом плане поражение 1940 года нуждается еще в осмыслении. Большего крушения трудно себе и представить: от Йены до силы n! Даже будучи ребенком, на свой лад я это осознавал.

Помню, как в деревушке Овернь, где я проводил каникулы, забирали в армию лошадей, словно на дворе был 1914 год. Это производило впечатление чего–то одновременно старомодного и катастрофического. какого–то зловещего дежа–вю, какой–то неспособности толком продумать, какие политические ресурсы теперь следовало бы привлечь. Американцам хотелось, чтобы французы повторили то, что сделали в Вердене, чтобы они приняли на себя сокрушительный удар немецкой армии и при этом устояли на ногах. Понять, что второму Вердену не бывать, они оказались не в состоянии. Их единственным радикальным историческим опытом была Гражданская война, для них гораздо более актуальная, чем Первая мировая, причины которой им представлялись исключительно политическими. Им казалось, что у них полно времени, но так не бывает. Очевидным образом Сталинградская битва не могла произойти в Вердене. Сталинград — это Верден Второй мировой. Французы знали, что не выдержат атаки немцев. Все было кончено. Франция вышла из игры. Вся французская оборонительная стратегия — та самая, которую нашел в себе решимость отвергнуть де Голль, — была связана с колоссальными потерями 1914 года.

Правда ли, что использование бронетехники изменило суть войны? Такая война вновь стала по–рыцарски благородной: выбор де Голля пал именно на нее в равной мере по соображениям стратегическим и чисто человеческим. Истина же заключается в том, что никакого воинского духа в такой войне уже не было. История стала безжалостна. Французам, на самом деле, тоже казалось, что немцы повернуты на войне, что война перешла из одной культуры в другую и что именно она помогла Германии совладать с апатией. Однако из французской культуры война ушла. Эту ситуацию следует рассматривать как прямо обратную ситуации 1806 года, заставлявшую Клаузевица и Жермену де Сталь полагать, что воякамиpar excellenceбыли как раз французы. В 1940 эти последние, на самом деле, осознавали, что столетия французского превосходства остались далеко позади и подготовили возвращение германцев и империи. Когда культура войны переходит из одного лагеря в другой, меняется и само видение истории. Клаузевиц дал нам понять, чем был французский милитаризм с его все возрастающей мощью, но не замечал, что Революция и империя заставили своих противников серьезно пасть духом.

Нам же, в свою очередь, не хотелось видеть, что поражение 1870 года было вызвано ослаблением морали: пламя в наших глазах погасло. Именно поэтому фундаментом Франции эпохи Второй империи и в особенности Третьей республики служил наполеоновский миф. завершивший ее строительство и обязавший ее жить не по средствам. Наше отрицание реальности росло так же и в той же мере, что и немецкий ресентимент. Но сила, потребляющая чрезмерное количество ресурсов, всегда находится в состоянии упадка. В 1806 году так было с Пруссией; в 1940 — с Францией, хотя и в несоизмеримой пропорции, поскольку устремление к крайности не стоит на месте. С равным основанием можно сказать, что после Сталинграда воинский дух покинул и Германию, и Россию. На Чечню, как и на Афганистан, у русских уже не достало сил. Здесь тоже все было кончено, что–то сломалось. Несомое этим торнадо опустошение коснулось всех европейских стран. Вот чего недопонимают американцы. Я постоянно им говорю: «Вы ничего не знаете о нынешней ситуации в Европе после двух мировых войн, самых грандиозных и страшных во всей мировой истории». Но этого, в некотором смысле, не увидел и Клаузевиц. Французы в глубине души знали, что им не остановить апокалипсиса, но и активно участвовать в нем им тоже не хотелось.

Б. Ш.:Вы рассуждаете исходя из «широких масс», и это позволяет вам рассматривать обширные исторические периоды в апокалиптической перспективе, но не умаляете ли вы тем самым этику Сопротивления, сыгравшую значительную роль в возрождении европейской идеи?

Р. Ж.:Я вовсе не умаляю эту форму героизма — тем более что она все время незримо присутствует в нашей беседе. Я восхищаюсь де Голлем за то, что он блестяще избежал соблазнов пораженчества. В этом его постоянно упрекали французские правые: он был совершенным секуляристом. Когда он говорил о будущем Франции с графом Парижа, тот убедился, что он не был создан для того, чтобы управлять. Со времен своего возвращения во Францию де Голль неизменно подчеркивал: «Аксьон франсэз» было по своей сути кошмарным явлением эпохи Третьей республики и сыграло немалую роль в общем упадке страны. Но в то же время сам де Голль говорил, что Франция не последовала за Сопротивлением, или что Сопротивлению не удалось привести французов к единству.

Не следует забывать, что люди вроде Маритена рассматривали его как потенциального диктатора. После того, как Маритен счел себя обязанным принять пост посла Франции в Ватикане, ему этого даже очень хотелось. Де Голль отправлял его к папе, ясное дело, втайне переживая за французское католичество. Маритен воплощал в то время все лучшее, что было в католичестве. Он настроил против себя множество католиков, которые считали его леваком и предвестником Второго Ватикана. В 1926 году Маритен поддержал папу в его выступлении против «Аксьон франсэз» и тогда же стал демократом. В Принстоне он оставил о себе прекрасную память. Если и есть на свете места, где католическая культура является чисто европейской — так это там, где нет ни малейшей двусмысленности ни в отношении моррасианства, ни в отношении прогрессизма. Поэтому я никоим образом не принижаю того, что вы называете «этикой Сопротивления». К удовольствию своих недоброжелателей. здесь Пеги торжествует над всем, что было в «Аксьон франсэз» устаревшего и сомнительного. Именно поэтому вишисты прикладывали такие усилия для поддержания его деятельности.

Де Голль не строил никаких иллюзий относительно Сопротивления, которое со всеми своими внутренними расколами само было на грани распада. Однако у него было представление о «высокой миссии Франции», он пригласил в Коломбе Конрада Аденауэра. Он стремился поступать так, как если бы европейский «двигатель» еще можно было завести снова, как если бы можно было отменить результаты двух мировых войн и начать все сначала. Выдающимся человеком его делает именно эта решимость: шутка ли — решить, что французы не повторят больше прежних ошибок и не будут подражать Наполеону! Возобновить диалог с Германией и далеко в нем продвинуться. Преуспеть там, где потерпела поражение Жермена де Сталь! Сорок лет мы жили одной лишь надеждой на эту реймсскую встречу.

Но демография, к сожалению — штука упрямая. После поражения 1870 года Франция — до тех пор самая густонаселенная страна в Европе — начала переживать упадок. При Людовике XIV во Франции проживало двадцать пять миллионов человек, тогда как в Англии — лишь четыре. В правление Наполеона погиб миллион, и когда он заявил, что «в Париже сделают столько же за ночь», это было отвратительно, к тому же неправда. Почему мы никогда не задавались такими вопросами по–настоящему? Ближе всего к ним, как мне кажется, подошел де Голль, хотя и предпочитал об этом помалкивать. Он делал ставку на то. чтобы начать все заново: в этом была его миссия. Устойчивость его положения была следствием предельного напряжения — его удивительного и, тем не менее, успешного волюнтаризма как в личном, так и в национальном и международном плане на протяжении как минимум двадцати пяти лет. Однако по сравнению с реальным политическим весом Франции успех де Голля был чересчур велик. Едва ли не сверхъестественного успеха его политики французы так и не поняли — у них для этого не было средств.

С другой стороны, я не думаю, что де Голль следовал Клаузевицу до конца. Он был больше политиком, чем военным. Во времена Первой мировой войны он был, без сомнения, великим солдатом, но это не помешало ему посвятить всю свою жизнь политике. Он занимался политикой уже в то время, когда не интересовался ничем, кроме армии. Предчувствуя военное поражение Франции, он все–таки продолжал верить в первенство политики над войной. Эта идея стала утопией Сопротивления, величия которого я нисколько не умаляю. Именно этим де Голль покорил Поля Рейно, немедленно заинтересовавшегося его военными и стратегическими трудами: «На острие шпаги» (1932) и «За профессиональную армию» (1934). Когда–то де Голль думал еще победить Германию! Известны его сложные отношения с Петеном, который считал его своим протеже и вдруг осознал, что тот никогда таковым не был. С другой стороны, о его отношениях с французским генеральным штабом и Военной школой, где его считали авантюристом, я знаю немного. Де Голль был убежден, что терять больше нечего и можно позволить себе быть безрассудным. Франция пала еще в 1870 году, после Седанской катастрофы. Если бы его выслушали, он, быть может, перевернул бы ситуацию с ног на голову, и мир не узнал бы нацистского пустословия — кто знает? Есть во всем этом и доля случайности. Но генералы наподобие Гамелена слушать его не стали. Он был гласом вопиющего в пустыне. Единственным внимательным его читателем стал Гейнц Гудериан, немецкий генерал, стоявший у истоковPanzerdivisionen —главной наступательной силы Вермахта в 1939 году, — и командовавший в Арденнах в 1940. Эти двое встретились лишь на книжных страницах. Оба придерживались идеи подвижной армии, использующей бронетехнику, представление о которой у них было, без сомнения, совершенно схожим.

К слову, редкие французские контрнаступления в Монкорне и Абвиле в мае 1940 года также были связаны с именем де Голля, стоявшего во главе 4–й танковой дивизии. Об этом не следует забывать. Эти военные заслуги обеспечили ему пост замминистра в Министерстве обороны. Но наши танки были слишком большими и неповоротливыми, хотя и отличного качества. У немцев их если и было больше, то ненамного: значительная часть их армии не была оснащена бронетехникой. Своей карьерой де Голль обязан Рейно: если бы 6 июня 1940 года — за четыре дня до перемирия, — тот не назначил его в Министерство обороны, никакого де Голля бы не было. Генерал мог противостоять сторонникам перемирия и продолжать борьбу в Лондоне лишь потому, что обладал политическими средствами, чтобы выступать за продолжение войны. После 18 июня, чтобы не обратиться в ничто, требовалось хотя бы это узкое острие шпаги, хотя никто и не услышал призыва. Именно Рейно сделал из него государственного деятеля. Бросить призыв 18 июня де Голль мог лишь потому, что 16–го Рейно подписал прошение об отставке, и его место досталось Петену. Это отправная точка легитимности генерала. Он был первым, кто обнаружил ясное видение ситуации. В определенном смысле он был и оставался военным — только без армии, без фронта и без возможности пойти сражаться на поле боя. поскольку в этом ему препятствовал Рузвельт. Этой малой толики имевшейся у него власти хватило для того, чтобы восстановить Францию в звании одной из пяти величайших стран Европы. Говорить, будто де Голль поднял страну из праха одним лишь глаголом — это в основе своей миф петенистов: Лондон был для него рациональным выбором, а не безумием и не литературой.

Личным и политическим его выбором был. с другой стороны, вкус к литературе: единственному, что еще сохранилось во Франции! В нем жила глубокая любовь к Слову, которое он рассматривал как особый институт. На первый же свой ужин по возвращении в Париж он пригласил Мориака и хотел любой ценой зазвать его на обед в министерство. После этого, в 1948 году в Коломбе, он встретился с Бернаносом. Когда сила его амбиций иссякла, политика стала для де Голля такой, какой ее хотел видеть один из его образцов — Пеги: чисто литературной. Парадоксальным образом именно отсутствие военной силы сделало из де Голля того героя, каким он и был. И за такой героизм, принадлежащий философии и литературе, я совершенно спокоен. Героями, несомненно, были и Марк Блок, и Жан Кавайес. С некоторой точки зрения, героизм — дело интеллектуалов. Писатели отказываются покоряться силе, но обстоятельства могут заставить их обратиться в пророков. Вспомним, как гневно писал об этом Паскаль: «…и тогда люди, увидев, что им не удастся сделать справедливость сильной, порешили сделать силу справедливой». Его гнев свидетельствует о решительном отказе идти на любые сделки с насилием. Оружие должно «делать справедливость сильной» и обращаться против «делающих силу справедливой»: такова формула героизма, другой нет и не может быть. Заметьте, что здесь мы обнаруживаем взаимную интенсификацию насилия и истины: истина усиливает насилие, но тому нечего противопоставить. Иного определения сопротивления, на мой взгляд, нет, и сегодня оно годится для всех.

Вот почему де Голль столь неохотно подключился к инициативе «Свободной Франции» высадиться в Дакаре: это была не его идея, а Черчилля. Он колебался, потому что знал — там люди перед Петеном не трусили. Этот момент был для него одним из самых ужасных. Он предвидел верную неудачу, но сопротивляться не мог, поскольку Черчиллю после нападения на Мерс–эль–Кебир хотелось сделать что–нибудь дляFree French.Опыт оказался катастрофическим. До того момента, когда голлизм перестал быть только «Лондонским радио», «Свободная Франция» держалась на волоске. Когда Симона Вейль писала об «образовании по радио», то имела в виду как раз передачи Мориса Шумана. Добрая треть французов стала тогда шуманистами! Я сам слушал его с огромным энтузиазмом и был очень взволнован, встретившись с ним позднее.

Поэтому надо покончить с мифом, будто бы все французы были как один петенистами. Конечно, мало кто во Франции сопротивлялся, но утверждать обратное, как стало принято после фильма «Печаль и жалость», еще более неверно. Этой тенденцией оказалась в значительной мере увлечена и историография, до сих пор питающая к себе ненависть, от которой так страдают французы. Всем идеологиям, потерпевшим во Франции поражение, зверски хотелось, чтобы вместо них это случилось с де Голлем. Карлики растут от того же, от чего уменьшаются в росте гиганты. Нет ничего более миметического, чем такая зависть и ревность. Следовало бы говорить, что огромное число людей сохраняли надежду и были втайне голлистами. Это было бы куда справедливей. Мыслить в понятиях Сопротивления или Коллаборационизма — значит навсегда остаться в сфере мифа и цепляться за различия, куда более подвижные, чем обычно считается. Как и везде, во Франции были и смельчаки, и трусы. Повторюсь: истинный героизм не трезвонит о себе на каждом углу; никому не дозволено думать, что смысл истории понимает лишь он один. И с этой точки зрения мне кажется чрезвычайно ценным, как 18 января 2007 года в Пантеоне была увековечена память о Праведниках — тех, кто рисковал собственной жизнью и жизнью своих детей ради спасения евреев. Послушайте тех из них, кто пока еще жив, и вам станет ясно, что ни на какой героизм они и не претендуют. Они говорят: мы лишь делали, что велел нам долг. И более ничего.