Военный гений и сверхчеловек
Б. Ш.:Не можем ли мы тогда сказать, выражаясь чуть проще, что история, как это поняли историки школы Анналов, уже не пишется на полях сражений?
Р. Ж.:Да, если угодно. До тех пор, пока мы могли еще говорить о «сражениях», насилие извлекало из себя какие–то смыслы. С тех пор, как оно перестало это делать, прошло уже много времени, и теперь его бесплодие очевидно — таков закон устремления к крайности. Люди в буквальном смысле этого слова высвободили насилие, и Клаузевиц присутствовал при решающем моменте этого высвобождения. Мы могли бы сказать, что он видел, как насилие восстает из–под груза все менее и менее значимых событий. Единственное понятие первой части книги, которое подобно поплавку держится на поверхности этой болотной топи — «военный гений». Но вот о «героях» Клаузевиц не говорит ни слова. Все это вещи куда более прозаические и в то же время архаические. В этом–то и заключается парадокс. Даже в моменты энтузиазма он никогда не забывает о моментах трения. Не менее поразительно и то, что он пишет о закалке боевым опытом и привычке. Они выгодны всем: это опыт, доступный на любом уровне военной организации, поскольку даже простейшие приказы бывает порой нелегко выполнять. Лиддел Гарт, возможно, был задет за живое этим панегириком военнойтотальности.
«Подобно тому как человеческий глаз, расширяя в темной комнате свой зрачок, использует небольшое количество наличного света, мало–помалу начинает различать предметы и наконец вполне удовлетворительно разбирается в них, так и опытный солдат ориентируется на войне, в то время как перед новичком расстилается непроглядная тьма». Война есть ночь, исполненная кошмаров, но как только войдешь во вкус, отказаться от нее уже невозможно. Есть у Клаузевица и эта совершенно поразительная темная и мрачная сторона. Однако же он не прославляет войну, а напротив, предельно ее рационализирует. Это нечто совершенно противоположное, например. «Стальным грозам» Юнгера. Для Юнгера война есть прежде всего человеческий опыт, затрагивающий всех, от солдата до командира, и речь здесь идет об опыте исключительном — в том смысле, что он испытывает человека как ничто иное. Для Клаузевица тут нет ровным счетом ничего сверхъестественного. Это точка зрения аристократа. Аристократ, как мне кажется — это по сути военачальник.
Б. Ш.:Не боящийся встретить врага лицом к лицу?
Р. Ж.:И увлечь за собою других. Убежденность Клаузевица в том, что все решается в ходе сражения, имеет для нас существенное значение. Выбор принимается в последний момент посредством тактики. Такова эта «удивительная троица», с размышлениями о которой мы все никак не покончим. Есть политика и власти предержащие; стратегия и командующий; наконец, народ. Но в конечном счете — «спокойно шли, смеясь над вражеской картечью, и были встречены пылающею печью»{83}, — Гюго выбирает лишь между всем и ничем, то есть между победой и сокрушительным поражением. И еще раз: смысл имеет лишь поединок, буквально — бой врукопашную. В результате последовательного развития истина войны воплощается в «решающем сражении». Все устремляется к поединку. Всякого рода полевые маневры и военные хитрости Клаузевиц одобрять не склонен. Он даже упрекает большую часть своих предшественников за их попытки по мере сил подсластить пилюлю. Поэтому он презирает и то, что Лиддел Гарт называл «непрямым подходом»: к примеру, попытки подавить вражескую мораль.
У Лиддела Гарта, имевшего перед глазами еще около ста с лишним лет военной эскалации, были веские причины утверждать, что вступать в бой не стоит. Сегодня это первенство тактики над политикой уже не имеет смысла. В лучшем случае сражение является результатом удачного маневра. Для Клаузевица же все обстоит в точности до наоборот. Мир по отношению к войне есть то же, что и стратегия по отношению к тактике или дальний бой — к рукопашной. С каждым шагом «решение» вырисовывается все четче: это как настраивать объектив фотокамеры. Политика по отношению к стратегии — это, в некотором смысле, всего лишь болтовня. Однако и стратегия по отношению к тактике и ее премудростям, в свою очередь — всего лишь рассуждения, а дальний бой всегда определяет гораздо меньше, чем рукопашная. И вот мы подошли к самому сердцу насилия, каковым является убийство. Насилие хранит в себе некую истину — и эта истина, которую мы прочитываем в бою, заключается в том, что ничего нет важнее самого боя. Нельзя отрицать, что в этом есть что–то очень мощное. Это абсолютное соперничество.
Перед лицом реальности насилия мы вынуждены признать, что честная борьба есть умозрительный конструкт, даже если брать это выражение в самом что ни на есть благородном и паскалевском его смысле. До тех пор, пока я был заворожен силой клаузевицевских тезисов, я упускал из виду следующие из них выводы. От насилия нам ждать ровным счетом ничего не приходится. Достаточно согласиться с Паскалем в том, что оно, как мы видели, является «сопротивлением истине». Это христианская точка зрения. То единственное конкурентное устремлению к крайности определение, которое можно противопоставить Клаузевицу, было обозначено вами как «взаимная интенсификация насилия и истины». Для него же между истиной и насилием нет никакого различия, и в этом плане он мыслитель настолько антипаскалевский, насколько это возможно.
Не имеет ли он в виду, что эта «странная и продолжительная война» нами проиграна, и притом окончательно? Истина войны — в том, что насилие и есть истина. Сама же война — это истина политики. Ну а тактика в рамках войны — это истина стратегии. Иначе говоря, все дороги ведут к поединку. Видите, как все, хотя бы даже и весьма смутно, проясняется и организуется вокруг этого ядра, этой уникальной идеи. Все это ужасно. Это что–то очень мощное, по сути совершенно противоположное идее христианской любви. «Насилие и священное» как они есть. У меня не было ни малейших сомнений в том, что однажды я набреду на анализ, в этом пункте соответствующий моему. Я бы даже сказал, что здесь они возводятся в абсолют, ибо христианство сделало их относительными. Клаузевиц вполне мог бы рассматривать войну как игру, хотя и весьма опасную — но нет, он делает ее абсолютом. Он никогда не говорит об этом напрямую, но постоянно держит это в уме.
Посмотрите, к примеру, на последний параграф последней главы части первой. Клаузевиц рассуждает об «обладающих боевым опытом» офицерах,ккоторым «государство, пребывающее в долгом мире»[84], должно обратиться с тем. чтобы они покинули свои «театры войны» и применили свой опыт для обучения незакаленных в боях или слишком размякших от мирной жизни солдат… Не значит ли это, что такие офицеры способны «инициировать», как говорит Клаузевиц, войну, то есть соприкоснуться с чем–то священным, с которым они уже вступили в некую связь, что в некотором смысле они одной ногой уже вступили в святая святых? И «инициацию» нам здесь следует понимать в сильном смысле этого слова. «Как бы ни было незначительно количество таких офицеров по отношению ко всей массе войск, все же их влияние будет очень заметно»: они буквальносакрализуются.Закалка боевым опытом для Клаузевица — инициатический опыт. Война — это единственная сфера, в которой ремесло и мистика соединяются между собой, и происходит это в наиболее напряженные ее моменты.
«Закалку боевым опытом» следует понимать именно в этом сильном смысле: это инициатическое вовлечение в истину войны, в истину насилия. В то же время это интимное смешение физической подготовки с моральной. Наш автор совершенно уравнивает эти две вещи друг с другом. Негативный опыт составляет неотъемлемую часть подобной закалки, и чем хуже он будет, тем лучше — таково свойство инициации. Он весьма впечатляюще описывает свое первое попадание под обстрел; мы будто слышим, как свистят пули. И далее он говорит, что когда через каких–нибудь полчаса все было кончено, для него не осталось больше вопросов — он пересек черту, прошел испытание. Эстетически Клаузевиц, быть может, войны не любил. Но есть в нем и страстное переживание того, что насилие — это и есть священное, пусть даже низменное. Поэтому я задаюсь вопросом, не является ли его регрессия ко всякого рода архаике стократ сильней, чем чья бы то ни было еще.
Б. Ш.:Давайте проясним: боя, как мы видели, избегают только животные, человек же становится человеком лишь тогда, когда он воюет.
Р. Ж.:Не предполагает ли эта идея, что именно война делает человека человеком? История не устает наглядно это нам демонстрировать. Вот это–то фундаментальное измерение насилия Клаузевиц и сумел разглядеть, это несомненно. Подобно тому, как на основании изучения архаических обществ мы можем заключить, что человек есть продукт жертвоприношения, Клаузевиц утверждает, что человек к нему же, в некотором смысле, и возвращается — причем по причинам, которые сам Клаузевиц считает существенными. Ибо он вообще не вспоминает о христианстве. Это военное сверхчеловеческое есть, в конце концов, не что иное, как порыв к обновлению,восстановлениючеловечности — к тому, что не позволит ему ниспасть в «низменную область животной природы».
Б. Ш.:В этом смысле нельзя отрицать, что Клаузевиц предвидит будущее — на свой лад, конечно. Уже скоро тоталитаризм заявит о себе как властный нигилизм, стремление довести упадок до полного его предела — и вот ради этого, ради такой всепожирающей силы и проповедуется сверхчеловеческое.
Р. Ж.:Да, эта такаяболее реальнаяидентичность, которую обретают люди, обращаясь к применению грубой силы… Заметьте, что в XIX веке этим головокружением была охвачена вся Германия. Ницше с его несравненным гением это прекрасно чувствовал. Взять хотя бы 125–й афоризм «Веселой науки». Он тоже считал, что место старого бога займет новый. Прислушайтесь к человеку с лампой в руках, что «ищет Бога» — это же самое сердце всей нашей темы:
Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ?… Какие искупительные празднества, какие священные игры нужно будет придумать?Разве величие этого дела не слишком велико для нас?Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными его? Никогда не было совершено дела более великого, и кто родится после нас, будет, благодаря этому деянию, принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история![85]
«Выдающийся» характер этого «слишком великого для нас» открытия сразу очевидным образом наводит на мысль об устремлении к крайности у Клаузевица. Чтобы вознестись до вершин «божественного тления», нужно и самим стать богами. Одним этим афоризмом Ницше вносит серьезный вклад в ситуацию современности. Прошло уже пятьдесят лет, но когда он говорит о сверхчеловеке, его храбрости и его мужественности, эти опорные точки он заимствует у Клаузевица. Однако то, что у одного относилось к области военного ремесла в строгом смысле этого выражения, под пером другого становилось метафизикой, и все это архаическое религиозное Ницше чувствовал очень хорошо. Давайте, если необходимо, покажем, что это прозрение крепнет параллельно с устремлением к крайности. Если Клаузевиц хотел всего лишь увидеть Пруссию оправившейся от унижения и обновленной, Ницше сумел разглядеть механизм учредительного убийства. Более того, он разглядел и то, что есть в христианстве радикально противоположного надежде на обновление. Его мертвый Бог — Бог прежде всего христианский. Но по ходу делаэта смерть оказывается убийствам —в свете христианских Страстей, настоящего «блока» для его повторения:
Впервые смерть Бога приводит не к возобновлению священного и обрядового порядка, а к столь радикальному и непоправимому разложению всякого смысла, что под ногами современного человека разверзается бездна. Правда, складывается впечатление, что в итоге в этом афоризме бездна закрывается снова — с этим вторым восклицанием, на сей раз звучащим с позиции сверхчеловека и Заратустры: «Какие искупительные празднества, какие священные игры нужно будет придумать? Разве величие этого дела не слишком велико для нас? Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными его?» Афоризм провозглашает вечное возвращение, но и открывает его движущую силу — коллективное убийство произвольно выбранной жертвы, заходя в этом откровении чересчур далеко. Он рушит собственное основание. Учреждая свое вечное возвращение на фундаменте коллективного убийства — которое, чтобы быть фундаментом, должно оставаться сокрытым, — это насилие подрывается, втайне подтачивается христианством, над которым оно уже праздновало победу. Вся драма Ницше — в том. что эту библейскую подрывную деятельность онпрекрасно видел, но не хотел понимать.Насилие стало бессмысленным. Ницше попытается вернуть смысл в насилие, сделав при этом ставку на Диониса. От этой потребности в Абсолюте Ницше так и не избавился, это ужасная драма.
Мы говорили о направляющей Клаузевица подпольной Страсти. От помутнения рассудка его спасало лишь то, чтоу него была армия,этот аристократический образец — выход, которого был лишен Ницше, целиком поглощенный тем, что потом стало переоценкой ценностей и переосмыслением аристократизма, а в действительности — бездной воли к власти. Клаузевиц гораздо более холоден. В насилии и войне он видит, хотя и не продумывая их по–настоящему, потерянное священное, и из этого священного делает трансцендентность — то естьидеал, к которому нужно стремиться.Как кажется, он втайне желает всего того, что страшило архаические общества и что они пытались заклясть всякого рода запретами. Но тогда речь шла об очень хрупких сообществах, а не о вооруженных до зубов современных нациях. Любое прославление героизма представляется мне поэтому или старомодным, или опасным. И в этом последнем случае речь идет даже не о героизме, а о «военном гении» или «боге войны» — иначе говоря, о вещах одновременно очень новых и вместе с тем примитивных.

