Прусский ресентимент
Б. Ш.:Это военное сверхчеловеческое, о котором вы говорите, есть качество Пруссии, неспособной мыслить себя иначе, как только в конфликте с Францией. Клаузевиц при этом описывает французов как народ, по самой своей природе чрезвычайно воинственный. Это историческое запаздывание поразительно. Могло ли случиться так, что то восхищение, которое Фридрих II питал к стране Вольтера, теперьобратилосьв завистливую ненависть?
Р. Ж.:Остановимся на секунду на вопросе о недостатке прозрачности у Клаузевица, который мы можем теперь поставить благодаря цитатам, что приводит Раймон Арон. Этот блистательный одиночка и в самом деле может помочь нам понять происхождение героического образца, включенного в парадигму того, что следовало бы назвать религией войны. Здесь мы подходим к моменту, где психологическое рассмотрение вполне может оказаться решающим — как и всегда, когда его предметом становится ресентимент.
Клаузевиц скончался 16 ноября 1831 года, едва вступив в должность начальника штаба при фельдмаршале Гнейзенау, который поручил ему подавление польского восстания на востоке страны. Будучи с 1818 года директором Прусской военной академии, Клаузевиц надеялся, что сможет наконец применить свой метод на практике: поэтому он продолжал лихорадочно планировать кампанию против Франции, опасаясь, что после революции 1830 года та объявит войну. Нетрудно представить, почему ему было настолько страшно — ведь поражение Пруссии, если его принимать всерьез, будет означать исчезновениеединственнойсилы, способной еще противостоять Франции. Клаузевиц прекрасно понимал, что Австрийская империя близка к своему концу. Это еще не тот мир, который Музиль позднее опишет в своем «Человеке без свойств», но почти. Для него Пруссия остается важнейшим препятствием на пути французской гегемонии. Конец мира — это возвращение Франции.
Клаузевиц умер за какие–нибудь несколько часов. Да и была ли это холера?
По словам врача, смерть наступила скорее вследствие состояния его нервов, потрясенных глубокой душевной болью, чем вследствие самой болезни, поскольку он не выдержал даже относительно слабого ее приступа[80].
Подобное заключение, кажется, подтверждается и свидетельством его супруги, и его последними письмами к ней, где он говорит о своей «меланхолии»:
В последние свои минуты он был. по крайней мере, спокоен и не страдал, но в выражении его лица и в звуке последнего его вздоха заключено было что–то надрывное. Он будто бы отказывался жить, ибо даже сама жизнь была для него тяжким бременем. Черты его поначалу были мирными и сосредоточенными. Но часом позже, когда я видела его в последний раз, они были искажены новой мукой и ужасным страданием[81].
Здесь мы, и весьма интимным образом, затрагиваем ресентимент Клаузевица, обострившийся в последние месяцы его жизни из–за его одержимости Французской революцией и презрения к Польше. Однако Клаузевиц все еще находится в самом сердце едва ли не самой могущественной в мире армии! Он пал жертвой стереотипа. Мы представляем это в точности так, как Толстой в «Войне и мире» представлял себе военный лагерь. Недалеко ушли и персонажи романов Достоевского. Клаузевиц сожалеет, что после Венского конгресса Франция не лишилась хотя бы части своих территорий — а это значило, что она продолжит завоевательную политику. Его страх перед тем, что Франция может снова поколебать установившийся в Европе баланс и, после еще одной революции,вновь станет претендовать на статус империи,граничит с патологическим. Вопрос об имперских амбициях здесь крайне существенен. Все без исключения страны из кожи вон лезут, чтобы добиться главенства в Европе. Это объясняет не только ту ненависть, которую Франция и Пруссия питают к Австрии, осколку Священной Римской империи германской нации, но и то, как Клаузевиц, критикуя в 1815 году умеренность Венского конгресса, формирует специфический образ Франции:
Но какими же будут последствия тех реальных побуждений, что привели к подобной умеренности? То, что Франция, даже побежденная и обезоруженная, будучи нацией весьма однородной, внутренне единой, удачно обустроенной политически и географически, богатой, воинственной и исполненной мужества, никогда не лишится тех средств,что смогут с течением времени гарантировать ей автономию и независимость[82].
Одержимость французской угрозой и страх перед тем, что эта, вызывающая у него одновременно восхищение и ненависть, страна однажды заново обретет «независимость» и «автономию», в полной мере соответствуют тому, что я в ряде своих книг называю подпольной психологией. Субъект жаждет автономии лишь постольку, поскольку автономным является или может стать избранный им образец. В то время как появление на горизонте поединка провоцирует устремление к неразличимости, подобное напряжение ложного различия соответствует усилию Клаузевица, которое он в это же время совершает над собой для того, чтобы вновь приняться за работу над своим трактатом, на сей раз в менее воинственном и более политическом — но лишь по видимости, — ключе.
Клаузевиц и в самом деле очень хотел бы сделать Францию чуть поменьше — как было с Польшей, от которой после каждого нового конфликта отрезали кусок за куском. Мне представляется совершенно очевидным, что в эти последние мгновения его мучит в точности то же насилие. Из этой–то завистливой страсти и проистекает его образец «военного гения», с которым он так и не смог совладать — подобно тому, как его «удивительная троица» в действительности не управляла поединком, а подыгрывала ему. В этом ресентименте, оказавшемся сильнее стремления мыслить рационально, и заключается весь трагизм его творчества. Как все пруссаки той эпохи, Клаузевиц рассматривал Францию как самый воинственный народ в Европе. Он знал, что Фридрих II во всем подражал французам, писал французские стихи, совершенно повернулся к Парижу — даже с военной точки зрения. Но знал он и то, что Франция, как любой образец, с каждым днем вызывающий все больше всеобщего благоговения, Пруссию презирает.
Чтобы понять этот прусский ресентимент, стоит обратиться к примеру Вольтера. В самом деле, кто сейчас помнит о том, как Вольтер сбежал со стихами Фридриха Великого с целью посмешить ими Париж? Король очень быстро понял, что произошло, и отправил своих людей в погоню за писателем. Добравшись до Рейнской провинции и сделав там остановку, экипаж пустился на его поиски. Стихи в итоге нашли, а Вольтера отпустили в Париж уже без них. Фридрих II, таким образом, был не так уж и глуп. На самом деле Вольтер еще раньше был сердит на Мопертюи, президента Прусской академии в Потсдаме: ужасная склока интеллектуалов, в которую Фридрих II по настоянию Вольтера вынужден был ввязаться, чтобы не порушить своей системы «французской культуры». Итак, Вольтер убегает с королевскими стихами в кармане. Клаузевиц совершенно точно об этом знал. В «Кандиде» он должен был узнать разговоры, в которых описывается Вестфалия. Если вспомнить, что именно французская победа истощила Вестфалию после Тридцатилетней войны, это более чем жестоко. Хотя у отца Кунигунды есть гуси, там целыми днями едят свинину, и поэтому Вестфалия — лучший из возможных миров! Все это, на самом деле довольно трагично, ибо ненависть между немцами и французами, которая однажды ненадолго перекинется и на Австрию, закончится тем, что лишит Европу последних сил и приведет ее к тому положению, которое мы с вами видим сегодня. Кто во Франции говорит по–немецки? Или в Германии — по–французски? Неразличимость уступила место безразличию.
Вполне очевидно, что одной из главных ошибок французской политики было в определенные моменты разыгрывать прусскую карту против Вены, то есть против империи, поскольку Франция и сама хотела быть империей. Это такая старая французская привычка: когда не идут дела — объявлять войну Австрии. Австрийцы хвалились своим онтологическим превосходством над Францией, ведь у них когда–тобылаимперия. Засим последовала катастрофа Семилетней войны. Этот конфликт, в котором Франция оставалась союзницей Пруссии и способствовала возвышению Фридриха П так долго, как только могла, был настоящим безумием. Фридрих II прилагал немыслимые усилия, чтобы заполучить себе в руки армию и достичь политических высот. Для него речь шла о вхождении в круг сильнейших. Он спускал феноменальные суммы, чтобы только его армия могла сравняться с французской или австрийской. Наполеон, впрочем, эту колоссальную армию так и не уничтожил: в ходе французской кампании это станет вполне очевидно. В этой войне оставалось еще что–то от «войн в кружевах»: в ней сражались не столько армии, сколько генералы.
Однако шок от поражения при Йене и Ауэрштедте был так ужасен именно потому, что Фридрих почти достиг своих целей. Ирония Вольтера доказывает, что во Франции пруссакам по–настоящему никогда не верили. Их претензии не принимали всерьез — и совершенно напрасно. Франция, тем не менее, подвергалась угрозе, которая никогда бы не нависла над империей, потому что пруссаки, по сути, были совсем недавно сформировавшейся нацией. Здесь мы касаемся основополагающего момента, который позволит нам понять Клаузевица и то усилие, которое он совершает над собой для того, чтобы продолжать конструировать прусскую модель, за которой он по мере сил — то есть неудачно, — пытается спрятать оживляющий ее миметический принцип. Именно Пруссия станет фундаментом немецкого единства — еще до того, как одержит верх над Австрией при Садове в 1866 году. Франция укрепится в своем милитаризме. Бисмарк, как и Наполеон в свое время, прижмет Австрию к ногтю. Немецкая империя будет провозглашена в Зеркальной галерее в Версале. Миметическая петля затягивается все туже.
Б. Ш.:Это отступление было необходимо для того, чтобы еще раз обозначить уникальную роль Клаузевица в становлении Пруссии и позже — Германии как великой военной державы. С приходом к власти Наполеона, этого соединившего в себе Старый режим и Революцию «чудовища», Франция из образца превращается в препятствие. Именно в противостоянии Наполеону, трудами Клаузевица и прусского военного штаба, идентичность Пруссии — а вскоре, при Бисмарке и Вильгельме П, и всей Германии, — заново осмысляется каквоенная.
Р. Ж.:И вот все готово для оформления новой национальной идентичности. Этой нации суждено пережить унижение Версальского договора, а то, как ГерманияответитФранции, уничтожит Европу. В этом плане понятно, почему Пеги хотел противопоставить своего «Полиевкта» клаузевицевскому «О войне». Это очень хорошо просматривается уже и в теоретических установках множества немцев; здесь мы имеем дело также с особым типом культуры войны (ибо убежденный дрейфусар Клемансо, признаем, все же не Людендорф). Нов соответствии с порядком вещей,это не отменяло, однако, самого боя. Размышляя о поединке, Пеги предстает перед нами и философом, и писателем. Его целью было сопротивление «современной» войне, набирающей обороты за счет совершеннейшего презрения ко всему политическому — как это было во времена дела Дрейфуса. Но и он оказывается вплетен в этот франко–немецкий узел с его «стяжениями» и «захлестами»: корнелевское противостояние так и не перевесит немецкой враждебности. Вскоре эти два врага, один страшнее другого, сойдутся у Вердена — хотя Пеги скончается, так и не успев этого увидеть: таков закон устремления к крайности, попирающий любые кодексы чести, любые военные ритуалы. Что несомненно — так это то. что одна «раса войны» здесь миметически заражает другую.
Б. Ш.:Возьмем «удивительную троицу», самый завершенный концепт войны у Клаузевица: командующий управляет народом, правительство — командующим, а само это управление, которое кристаллизуется в «военном гении», по–вашему, содержит в себе меньше насилия, чем то, которое производит в итоге?
Р. Ж.:Не то, чтобы Клаузевиц так говорил, но это следует из общего хода его мысли. В этом он одновременно преуспевает и терпит неудачу. С одной стороны, мы могли бы сказать, что он предлагает концепт, едва ли не в совершенстве охватывающий все формы войны, существовавшие в ту эпоху; с другой — что его концепт является случайным синтезом, не добавляющим ничего ксхватываниюпоединка в обоих смыслах этого слова. Такие выражения, как «военный гений», «сила темперамента» или «военачальник», фиксируют уже совершенно новые обстоятельства в сфере войны, когда автономным становится одно лишь насилие. Клаузевицу хотелось бы думать об этих своих выражениях как о реалистических и «выдающихся». На самом же деле они во всем противоположны близкому к святости корнелевскому героизму. Преодолеть поединок и освятить эту современную и зловещую силу христианской моралью сейчас, как вы видите, уже не получится: письмо Клаузевица к Марии фон Брюль наглядно это демонстрирует. После Вердена это станет еще более немыслимым, чем тогда.
Но я понимаю, почему вы так на этом настаиваете. У нас все еще есть героические образы, воплощающие идеи Пеги — Французское Сопротивление, среди прочих. Целые поколения профессоров и выпускников Военной академии переймут понятие военного гения у Клаузевица, хотя и «на французский манер»: Жоффр и Фош не имеют с Людендорфом ничего общего. Этим языком и пользуется Корнель. Генерал де Голль без тени сомнения определяет себя с его помощью. Это то, что о нем говорит его сын: с полуслова воспламеняемый страстью — и в то же время идеально себя контролирующий. Во Франции, безусловно, была специфическая культура войны, последний раз воплотившаяся в де Голле перед уходом из Индокитая и всей этой тупиковой ситуацией в Алжире. Вот тогда–то Холодная война полностью переменила положение дел, и от все более асимметричных конфликтов мы перешли к известным нам сегодня «хирургическим» террористическим войнам, повязанным двойным миметизмом. На Западе культура войны, кажется, умерла. На Востоке — другое дело. Но обратите внимание, до какой степени отмена всеобщей воинской повинности прошла у нас незамеченной.

