Воинственная религия
Б. Ш.:Этавзаимнаяинтенсификация насилия и истины позволяет лучше понять «закон чередующейся одержимости». Мы подошли, может статься, к моменту возможной инверсии этой первой тенденции. к тому «концу времен», когда истина о насилии совпадет наконец с ним самим. Паскаль полагает, что это может послужить делу общечеловеческого примирения, хотя бы и в ущерб миру в целом.
Р. Ж.:Именно таким, на самом деле, будет настоящее устремление к крайности, о котором Клаузевиц имел лишь интуитивное представление. Здесь мы обнаруживаем взаимность намного более существенную:беспощаднуюборьбу между насилием и истиной. Поскольку истина занимает оборонительную — в клаузевицевском смысле, — позицию, она хочет войны. Насилие, выступая против истины, хочет мира, но поскольку его механизмы были выведены на чистую воду, ему его не видать. Именно этот, красной линией проходящий через всю человеческую историю, поединок насилия с истиной является единственно подлинным, и нынешнее положение дел таково, что невозможно сказать, кто из противников одержит в нем верх. Лишь прыжок веры позволяет Паскалю заключить, что «насилие имеет только ограниченную продолжительность по воле Божьей». Но восторжествует ли истина в нашем мире? Я не был бы так уверен.
Клаузевиц в этом плане — отличное противоядие против идеологии прогрессизма.Завершитьто, о чем он имел лишь интуитивное представление, означает заново открыть для себя глубинные истины христианства. Помимо своего дрейфусарства Пеги интересен нам тем, что он попытался помыслить поединок вне парадигмы смертельной борьбы. Определять его таким образом значило бы, строго говоря, не мыслить его вообще. Эта неспособность помыслить насильственную взаимность, собственно, и интригует меня в Клаузевице больше всего: здесь, безусловно, имеет место некая религиозная регрессия, возврат к архаике, который нам сейчас предстоит исследовать. Мы уже видели, что стоит Клаузевицу приоткрыть дверь, как он поспешно ее захлопывает. Сделанное им в первой главе «открытие» пронизывает, в определенном смысле, всю его книгу — и в то же время он, не входя, останавливается на пороге.
Что он нам говорит? Война, которую он описывает — это война наполеоновская, то естьgrasso modoтакая, какой должен отдавать предпочтение стремящийся к победе командующий. Однако в этой реальности взаимодействия просматривается и нечто худшее. Мы могли бы сказать, что Клаузевиц, с одной стороны, еще человек эпохи Просвещения, а с другой, на уровне глубинной рефлексии — уже нет. Я также склоняюсь к мысли, что причина, по которой он не мог работать над своей книгой и до самой смерти хотел к ней вернуться, была следующей: он так и не смог преодолеть разрыв между своим рационализмом — а он рационалист, — и тем постоянно преследовавшим его интуитивным видением, которое ему никак не удавалось облечь в ясные фразы: того, кто ему доверится, оно может завести чересчур далеко. В любом случае, как мне представляется, его предмет нельзя мыслить непосредственно, иименно поэтому онстоль интересен. Здесь кроется загадка всей книги — и, может статься, ее скрытая глубина.
Мы с вами уже обращались к письму Клаузевица Марии фон Брюль, где он говорит о своих «религиозных переживаниях», и видели, до какой степени он не хочет расставаться с реальностью поединка. И дело здесь вовсе не в возрасте! В действительности я, в отличие от Арона, не очень–то верю в разницу между Клаузевицем–романтиком и Клаузевицем зрелых лет. Он слишком подвержен миметизму и патриотизму. В полной мере избавиться от подобных страстей обычно не удается. Вы. как мне кажется, в связи с Пеги думали также о Полиевкте, герое, который превратился в святого, и такого рода прозрения я уважаю. Занимают ли они какое–либо место в моей картине мира? Боюсь, что нет. Честно говоря, я не очень люблю героизм. Переход от насилия к примирению я склонен искать не в нем, а в раз и навсегда данной человеку способности выбирать: здесь речь идет даже не о переходе, а об альтернативе, «или–или». Ниспровержение идолов — и еще то, что Клодель желчно называет полиевктовыми «слабоумными разглагольствованиями», — также внушает мне немалые опасения. Это Клаузевиц наоборот: для меня уже слишком грубо.
Чтобы понять эту постоянно присутствующую возможность осцилляции от одной формы неразличимости к другой, я бы хотел обратиться не к разуму эпохи Просвещения — уже нет, — а крелигиозной рациональности.Интуитивное видение этого было в христианстве, но ему, на мой вкус, недоставало эсхатологизма. Лишь религиозная рациональность позволяет объяснить то, за что я ухватился, изучая архаическое религиозное — а именно, что демонизированная жертва обожествляется после своей смерти. Ничего рационального в том смысле, какой вкладывали в это слово в эпоху Просвещения, в такой трансмутации нет, но это, тем не менее, отнюдь не суеверие. Здесь прослеживается та же логика, которая преобладает и в нашем нынешнем предмете исследования. Она заставляет пересмотреть привычные нам способы мышления.
Я сомневаюсь, конечно, что у Клаузевица есть какие–либо отсылки к Царству Божьему — то, что позволило бы ему преодолеть ненависть к Наполеону. Вообще я не так уж далек от мысли, чтоименно эта ненависть как раз и вынуждает его писать,заставляет «теоретизировать». Что ж, пускай! Не будь этой ненависти, его не посетили бы те загадочные прозрения, которые мелькают порою в тексте. Это немного похоже на то, что мы видим у Пруста и Достоевского. Интересующие меня мысли принадлежат обычно такому типу и никогда не бывают договорены до конца, поскольку индивид оказывается захвачен устремлением к крайности, будучи его участником и как будто постоянно стремясь взять у кого–то или чего–то реванш.
Ему не удается уйти от миметизма, он постоянно, в известном смысле, находится в его сетях, и те. кто об этом знает, интересуют меня больше, чем те, кто пытается это отрицать.
Со временем это становится для меня все более очевидным. Я долго считал христианство своего рода идеальным наблюдательным пунктом, но должен был от этого отказаться. Сегодня я убежден, чтомыслить следует изнутри самого миметизма.Клаузевиц в этом плане заслуживает более внимательного прочтения. Он охвачен чем–то большим, чем он сам, что и заставляет нас размышлять. В этом потоке оказываюсь и я. Поэтому уже то. что он колеблется — как если бы во всей этой истории с поединком что–то мешало ему говорить, — кажется мне чрезвычайно интересным. Не надо думать, мол, до конца жизни он закончил лишь первую главу своего трактата и непременно переписал бы все остальное, если бы протянул подольше. Следует обозначить: первая глава так глубока и загадочна именно потому, что в ней говорится о человеческих отношениях в целом; остальные же главы, напротив, завершены в куда большей степени, поскольку в них собрано все. что мы, приступая к чтению «О войне», можем себе навоображать.
Мысль Арона, предполагающая в Клаузевице рациональность как ориентир, в этом пункте совершенно нереальна. Его абстрактность, его разлад с реальностью — это что–то невероятное. Здесь мы можем почувствовать возвращение политика — или интеллектуала, рассуждающего о политике, что одно и то же. Представьте себе, что случилось бы, например, выпей Хрущев перед скандалом на Кубе чуть больше! Подумайте о власти и о тех непредвиденных обстоятельствах, что предшествуют великим решениям! И снова Паскаль: «Если бы нос Клеопатры был покороче…» Стоит одной из таких деталей оказаться чуть–чуть иной — и вспыхивает война. Как после этого верить в то, что ее безумие можно сдержать? Вот что Арон называетпробеломмежду первой главой и всеми прочими. Он не способен разглядеть соответствие между реальной войной и ее концептом, уже не способен: и он думает, что здесь имеет место невосполнимый пробел. Именно потому, что он стремится остаться в сфере политики, его мысль, так и не открыв для себя религиозного смысла происходящего, достигла предела, Арон хочет быть оптимистом. Поэтому я бы не стал определять Клаузевица как какого–то шизофреника: это глубокий автор, очень скоро отбросивший свое первое, молнией поразившее его, прозрение, позволив ему перед этим окрасить собою остальную часть книги. Нам следует довольствоваться этим… и завершить Клаузевица, завершить еще раз.
Б. Ш.:Существенным вопросом для нас, однако же, остается вопрос героизма.
Р. Ж.:Клаузевиц в самом деле вскоре отбросит свое изначальное прозрение ради того, чтобы посвятить себя типологизации «военного гения». На этом парадоксе следует несколько задержаться. Почему Клаузевиц, открывший принцип взаимодействия и устремление к крайности — движение истории к апокалипсису, — запрещает себе довести эту ослепительно яркую мысль до конца и представить ее в форме личного героизма? Если бы у него перед глазами не было филигранного описания поединка, речь бы шла о каком–то даже отречении. Ницше научил нас называтьресентиментомвсе, что не проговаривается открыто, но часто представляет собой подлинный двигатель мысли. Я же доведу эту мысль до ее логического предела и скажу, что ресентимент, как нечто по определению миметическое, происходит изнеузнавания,то есть из священного.
Поэтому мы должны попытаться понять, в какой мере ресентимент Клаузевица в отношении Франции, воплощенной в образце Наполеона — «бога войны» — вырабатывает обесцененное священное, эффективность которого напрямую связана с тем, что оно ускользает от мысли. Клаузевицу хотелось бы, чтобы его концепт «удивительной троицы» в большей мере соответствовал реалиям войны или даже охватывал все ее формы. Он еще не сказал, что за командующий и что за правительство имеется в виду в этой «троице». Чуть позже мы понимаем, что это Фридрих II, «Фридрих Великий», друг Вольтера, глава государства и военачальник в одном лице. Но за этим образцом неизменно маячит разрушающая его тень Наполеона. Клаузевиц пытается убедить себя, что все еще говорит о «Фридрихе Великом», но эта маска уже дала трещину, и не одну.
Б. Ш.:Это определение «удивительной троицы», будучи комплексным, стремится выйти из парадигмы поединка. Считаете ли вы, что оно свидетельствует — хотя бы уже одним своим названием, — о том, что ее невозможно помыслить?
Р. Ж.:Зачем, в самом деле, называть это «троицей»? Выбор религиозного словаря должен был заинтриговать комментаторов, и Раймона Арона — в первую очередь. Мы могли бы, если это необходимо, продемонстрировать, что воинский героизм имеет много общего с насильственным религиозным. «Война божественна» — пишет приблизительно в это же время Жозеф де Местр[73], настаивая на глубоко продуманном им сверхъестественном характере устремления к крайности. Вместе с Клаузевицем мы, таким образом, находимся в самом сердце становления милитаристской идеологии — в свого рода обезумевшей мифологии. Сначала эта героическая тема от меня ускользнула, поскольку я был сосредоточен на миметических элементах, которые мы с вами выделили и обозначили. Сейчас мы могли бы сказать, что тот, кого Клаузевиц именует «военным гением» и делает центральной темой третьей главы третьей же части книги, оперирует «троичным» синтезом страстей, расчета и мудрости, воплощая в себе некое сопротивление всерастворяющему миметическому принципу,временноезатормаживание принципа неразличимости.
Б. Ш.:И временный характер этого сопротивления миметическому принципу связан с тем, что oнo помещается в рамки той полярности, которую мы с вами обсуждали, то есть в горизонт безусловной победы: однажды наступит момент, когда миметический принцип будет разрешен от своих оков — и как всегда, по вине сражающихся.
Р. Ж.:Речь и впрямь всегда идет о том, чтобы победить, навязать противнику свою волю, даже если для этого приходится пренебречь всеми рисками и всеми интеракциями реальной войны. Это сопротивление миметическому принципу, как мне кажется, означает, что военный гений автономен, что он не прогибается под влиянием своего окружения: Клаузевиц пишет, что он не должен быть ни «флегматиком», ни «впечатлительным», ни даже «возбудимым»[74], но «мудрым». Герой войны принадлежит к такому роду людей, которые не волнуются по пустякам, чья впечатлительность пробуждается не мгновенно, а постепенно, чьи чувства со временем становятся только мощнее и вместе с тем устойчивее. Это люди сильных, глубоких и скрытых страстей[75].
Здесь мы обнаруживаем, конечно, множество общих мест с антропологией той эпохи. Перед нами, без сомнения, новый Кант. Для нас важнее всего понять, что анализ ситуации,coup d'оeil{76}и «такт» среди «мелких и разнообразных явлений»[77]льют воду на мельницу поединка, решающей битвы — того, что единственно имеет значение: отсюда и непрерывность, которую мы так хорошо ощущаем в совершенно детерминированном характере происходящего. Клаузевиц рвется в бой, он хочет сражения стенка на стенку. Это больше понравилось бы Наполеону, чем Фридриху П. Но схватить самого себя за руку он неспособен: на его тексте лежит тень «бога войны». «Военный гений», этот будущий герой, реализующий в себе синтез страстей, расчета и политической рациональности, чтобы принять наилучшее, самое сокрушительное для врага решение, по меньшей мере не чувствует себя связанным жестокой реальностью случая и необходимости.
Посмотрите на это невероятное заключение части I книги — на то, например, что Клаузевиц называет «трением». Эти две страницы так удивительно современны, так внимательны к конкретным практическим деталям, что их следовало бы привести целиком. Предшествующие трактаты на таких вещах никогда не задерживались. И в самом деле, никто не говорит о «бедствиях войны» XVII века, которые стали навязчивой темой гравюр Жака Калло. Подобный вкус к конкретике был, очевидно, связан с распространением демократии, но также и с вовлечением в военное дело народных масс:
Мы указали на опасность, физическое напряжение, недостоверность сведений и трение как на элементы, входящие в состав атмосферы войны и обращающие ее в среду, затрудняющую всякого рода деятельность. Сумму этих элементов и их противодействия можно назвать общим трением. Неужели для ослабления этого трения нет никакой надежной смазки? Таковой смазкой может быть только втянутость армии в войну, но это средство не всегда находится в распоряжении полководца и войск.
Привычка приучает тело к большим напряжениям, душу — к опасностям, рассудок — к осторожности в отношении впечатления минуты.
Привычка сообщает всем драгоценную уравновешенность, которая, восходя от рядового гусара и стрелка до начальника дивизии, облегчает в деятельность полководца[78].
Эти используемые им для описания группы людей технические метафоры смазки, масла — для той эпохи невероятная редкость, и даже позднее эта озабоченность тем, как облегчить ведение войны, будет выглядеть более чем захватывающе! Рассмотрев это «трение» повнимательнее, мы заметим, что Клаузевиц в своей теории старается учесть все крайности жизни, все самое отвратительное — вшей, болезни… Еще мы обнаружим, что он одержим болотистой местностью, маршем в экстремальных условиях. Ниже он говорит, что из–за всех этих «деталей», из–за вещей несущественных кто–то может даже проиграть войну. Быть великим солдатом означает сражаться также и против непредвиденных обстоятельств, подвергаться сразу множеству испытаний. Первая глава части I, несомненно, от начала и до конца миметическая, тогда как последняя, напротив, не кажется таковой вовсе. Это очень резкий контраст. Концовка части I — это восхождение героя, постепенный выход из миметизма, поскольку речь в ней идет об уникальной индивидуальности, каковой и является великий полководец. Очень может быть, что Клаузевиц думает о Наполеоне и необутых солдатах его итальянской кампании. Таковы были слава и гений императора, что его отряды попросту забывали о таких мелочах. В этом, бесспорно, и кроется загадка войны.
Б. Ш.:Клаузевиц, тем не менее, указывает на то, что это «восхождение», игнорирующее все непредвиденные обстоятельства, герою вовсе не гарантировано:
По мере того как силы отдельных индивидов начинают падать, их уже не увлекает и не поддерживает собственная воля; все бремя инертности массы постепенно перекладывается на волю начальника; пламенем своего сердца, светочем своего духа он должен вновь воспламенить жар стремления у всех остальных и пробудить у них луч надежды; лишь поскольку он в состоянии это сделать, постольку он остается над массами, их властелином. Если этого нет, если его собственное мужество оказывается уже недостаточным, чтобы снова оживить отвагу всех остальных, масса увлечет его за собой, в низменную область животной природы, бегущей от опасности и не знающей позора. Вот то бремя, которое мужество и сила духа вождя должны преодолевать в течение борьбы, если он стремится совершить выдающееся[79].
Этот пассаж прекрасно показывает, в какой мере воинский героизм позволяет человеку «свершить выдающееся» — то есть, для Клаузевица, изменить сам ход войны. Альтернатива прозрачна: или что–то «выдающееся», или низменная животная жизнь. В отличие от животного, человека определяет его способность вести «грандиозные» военные операции. Как тут не устрашиться?
Р. Ж.:Здесь, как мы видим, на самом деле представлен набросок своего рода военного сверхчеловеческого. Нам, конечно, не следует быть к Клаузевицу несправедливыми и торопиться ретроспективно обвинять его в том, что возникло лишь позже. В его взглядах всегда чувствуется напряжение и парадокс. Поэтому, скажем, он говорит о «военном гении», а не о «герое» — это слово звучит, быть может, чересчур театрально. Военный гений — это тот, кто умеет ответить, кто погружен в миметизм и в то же время способен управлять его течением — непредсказуемым, заразным, вызывающим эффекты паники и покорности. Военный гений никогда не действует в одиночку, он постоянно окружен другими и пребывает в мире военной взаимности. Все это делает Клаузевица глубже, тревожнее и, на самом деле, даже «современнее» Ницше.

