Объяснение с читателем
Нижеподписавшийся автор, Иоханнес Климакус, написавший эту книгу, вовсе не стремится выставить себя христианином, ибо он, разумеется, совершенно ясно представляет себе, как трудно сделаться таковым; но еще в меньшей степени он представляет собой человека, который, побыв христианином, перестает оставаться им, сумев пройти дальше. По сути, он —юморист, всегда довольный обстоятельствами текущего момента в надежде на то, что на его долю выпадет и чтонибудь получше, — ну а уж если и говорить о чем‑то худшем, то он вполне счастлив быть рожденным в нынешнем спекулятивном, теоцентричном веке. О да, наше время — это время спекулятивных мыслителей и великих людей, совершающих беспримерные открытия, и все же я думаю, ни один из этих почтенных господ не получает такого удовлетворения, как юморист, частным образом проживающий свою тайную жизнь, — независимо от того, бьет ли он там себя в грудь в полном одиночестве или же от души смеется. Такому юмористу нетрудно стать автором, особенно если он следит за тем, чтобы относиться к этой деятельности как к источнику собственного наслаждения, за тем, чтобы оставаться в одиночестве, не следовать за толпой, не пытаться всерьез решить важные проблемы времени, наподобие того, как любопытный наблюдатель во время пожара берется за брандспойт или же попросту сокрушается при мысли о том, что он только зря путается под ногами у самых разных выдающихся людей, которые всегда имели это сознание собственной важности, и конечно же, заслуживают того, чтобы его иметь, и должны его иметь, и в конечном счете сами настаивают на том, чтобы им воздавалось должное.
В этом одиноко представленном воображаемом эксперименте вся эта книга есть книга обо мне самом, попросту и целиком обо мне самом. «Я, Иоханнес Климакус, ныне достигший тридцати лет от роду, рожденный в Копенгагене, обычный, простой человек, как и большинство людей, услышал, как некто говорил о величайшем благе под названием «вечное блаженство^, и услышал также, что христианство обуславливает достижение этого блага личным отношением к нему. Теперь я задаюсь вопросом: Как же мне стать христианином?» (см. Введение). Я спрашиваю об этом только ради себя самого. По сути, именно это я и делаю здесь, или же, точнее, я уже задал этот вопрос, поскольку именно он и составляет содержание данной книги. А потому не стоит никому и беспокоиться о том, чтобы утверждать, будто эта книга является совершенно излишней и никак не связана со своим временем, — разве что он добавил бы к этому нечто более существенное, поскольку само по себе такое суждение выглядит вполне уместным и, более того, уже было высказано самим автором. Автор прекрасно понимает, как глупо — коли уж кто‑нибудь вообще вспомнит о существовании этой книги — писать нечто подобное в наше время. А стало быть, если только один–единственный человек —но о чем я говорю, как же ты увлекаешься, мое тщеславное сердце! — нет, нет, не стоит и поддаваться подобному искушению.. * Тем не менее, мне хотелось бы сказать, что коль скоро один–единственный человек сообщил бы мне, куда и к кому надлежит обратиться за разрешением, если желаешь осмелиться писать в одиночестве или выступить в качестве автора от лица человечества, века, нашего времени, публики, многих людей, большинства, или же, что можно считать еще более редкой привилегией: осмелиться писать в одиночестве против публики, но от лица многих людей, против большинства, но от лица иного большинства по поводу одного и того же вопроса, — осмелиться, когда сам он охотно признает, что принадлежит к меньшинству, писать от лица многих людей, и вместе с тем в своем одиночестве иметь достаточно полемической гибкости, чтобы оставаться в меньшинстве, но добиваться признания в мире, как бы представляя при этом большинство, — ах, если бы только кто‑то сообщил мне, каковы расходы, сопряженные с получением такого разрешения (ведь даже если налог здесь берется и не деньгами, затраты все равно могут быть попросту несусветными), —тогда, если только эти затраты окажутся мне по карману, я, вероятно, не смогу противиться искушению как можно скорее написать чрезвычайно важную книгу, которая говорила бы с читателем от лица миллионов, и миллионов, и миллионов, — да что там, даже миллиардов людей. Но вплоть до этого времени ни один человек —в соответствии с этой точкой зрения (по моему же мнению, упрек здесь правомерен лишь применительно к чему‑то совсем иному) — ни один человек не вправе упрекнуть эту книгу в том, что она является излишней, коль скоро он сам не может объяснить, что же именно тут требуется.
Стало быть, книга эта излишня. Значит, не стоит никому и затруднять себя обращением к ней, потому как тот, кто к ней обратится, уже докажет ео ipso, что ничего в ней не понял. Становиться авторитетом в какой‑то области — слишком обременительное существование для юмориста, который считает одним из наипервейших жизненных утешений, что в мире существуют великие люди, способные и желающие высказываться авторитетно, люди, от которых мы имеем удовольствие получать суждения постоянно, как бы в порядке вещей, — ну разве что мы вообще настолько глупы, что получаем удовольствие от свержения великих мужей, — ведь от этого‑то как раз никому никакой пользы не бывает. А самое главное — да защитит небо и книгу, и меня самого от восторженного энтузиазма, когда, бывает, красноречивый партийный деятель начинает цитировать труды с одобрением и даже включает меня как своего сторонника в данные переписи. И если самому такому деятелю даже не приходит в голову, что ни одной партии не может быть никакого толку от юмориста, конструирующего все в своем воображении, тогда этот последний окончательно понимает, насколько он не подходит к той роли, которой ему так или иначе следовало бы избегать. Я не гожусь для того, чтобы быть партийным деятелем, поскольку у меня нет мнения ни по каким вопросам, — ну, разве что убеждение: труднее всего на этом свете стать христианином. На серьезное мнение такое убеждение не тянет, да к тому же у него нет ни одного из свойств, которые обычно характеризуют «мнение». Оно никоим образом не лестно для меня, поскольку сам я не претендую на то, чтобы быть христианином; оно никоим образом не оскорбительно для христианина, поскольку он, разумеется, не может иметь ничего против положения, когда я рассматриваю то, что он сделал и продолжает делать, как самое трудное; оно никоим образом не оскорбительно для противника христианства, поскольку его триумф еще более возрастает: ему ведь удалось продвинуться дальше того, что я считаю наиболее трудным. Я последовательно стремлюсь к тому, чтобы не иметь никакого доказательства, исходящего из действительности (мне не нужны последователи, возгласы одобрения или же примерная казнь), —доказательства, которое могло бы подтвердить, что у меня и впрямь есть некоторое мнение, — я не желаю иметь подобных доказательств и вполне доволен и удовлетворен подобным положением. Подобно тому как в католических книгах — в особенности в книгах прошлых времен — читатель находит в конце примечание, уведомляющее его о том, что все здесь следует понимать в соответствии с учением святой и всеобщей матери–церкви, в моих собственных писаниях содержится подобное же примечание: все, что тут написано,следуетпонимать таким образом, чтобы оно тут же опровергалось, — так что книга моя содержит в себе не только конец, но и возможное опровержение. Большего невозможно и требовать —ни в начале, ни после.
Написать и опубликовать книгу, когда у тебя нет даже своего издателя, который мог бы попасть в финансовые затруднения, если книга не станет бойко расходиться, — это вполне невинное времяпрепровождение и развлечение, вполне допустимое частное предприятие в хорошо организованном государстве, которое терпит умеренную роскошь сограждан и где каждому дозволяется тратить свое время и деньги как ему заблагорассудится: будь то на постройку домов, на покупку лошадей, на походы в театр или написание лишних книг и их издание. Но если подобную деятельность допустимо рассматривать таким образом, то разве нельзя, в свою очередь, счесть одной из невинных и позволительных, тихих радостей жизни, — из числа тех радостей, что не нарушают ни закона о соблюдении выходного дня, ни каких‑либо иных предписаний долга и благопристойности, — разве нельзя вообразить себе читателя, который время от времени вовлекается в течение самой книги, причем (и это следует подчеркнуть особо) автор ни в малейшей степени не делает каких‑либо попыток или действий с целью вынудить хоть одного–единственного реального человека действительно стать таким читателем. «Только положительное является вмешательством в личную свободу другого человека» (см. Предисловие); отрицательное — это любезность, про которую нельзя даже сказать, что она стоит денег, поскольку деньги требуются лишь на само издание; и попытайся даже автор нелюбезно навязать эту книгу другим людям, никто не мог бы утверждать, будто все были готовы купить ее. Конечно же, в хорошо организованном государстве согражданам дозволяется тайно влюбляться, — и чем более глубока тайна этой любви, тем более она дозволительна. Мужчине, однако же, не дозволяется приставать ко всем девушкам подряд, уверяя каждую в отдельности, что именно ее‑то он и любит по–настоящему. Тому же, у кого на самом деле есть возлюбленная, верность и порядочность мешают вовлекаться в воображаемое любовное приключение, даже если таковое и ведется тайно. Тому же, у кого такого приключения нет, — ну что ж, ему это дозволяется, — точно так же автору, у которого нет реального читателя, дозволяется иметь читателя воображаемого; ему дозволено даже признаваться в этом, поскольку тут он не может никого оскорбить. Хвала хорошо организованному государству! И завидно счастие того, кто умеет это оценить! Как только могут люди желать изменения законодательства и смены государственного устройства! Из всех форм правления лучшей несомненно является монархическая. Более, чем какая‑либо другая, она поощряет и защищает тайные фантазии и невинные безумства частных лиц. Только демократия, наиболее тираничная из всех форм правления, вынуждает всех и каждого доказывать свое положительное участие, о кого ром достаточно напоминают нам все эти общества и генеральные ассамблеи наших дней. Разве это тирания, если один человек желает править и чем самым оставляет всех нас свободными? О нет, но истинной тиранией будет положение, когда править желают все, но кроме этого желают еще и принудить всех к участию в работе правительства, — принудить даже тех, кто самым настоятельным образом отказывается от этого.
Ну что ж, а если у автора появляется воображаемый читатель и качестве такой тайной фантазии и совершенно частного удовольствия, то это, в общем, никого не касается. Пусть это будет сказано в качестве гражданского извинения и защиты чего‑то, что ни в какой защите не нуждается, поскольку в силу желания сохранить тайну вообще избегает нападения, возможность иметь воображаемого читателя —это положение невинное и дозволительное, однако вместе с тем его плохо понимают и им зачастую пренебрегают, — между тем оно доставляет бесконечное наслаждение, являясь наиболее чистым выражением свободы мысли, просто потому, что само отказывается от свободы слова. Я не чувствую себя в состоянии достойным образом воздать честь и хвалу подобному читателю. Любой, кому случалось вступать хоть в малейшее соприкосновение с ним, не станет отрицать, что это самый приятный из всех возможных читателей. Он понимает автора надлежащим образом, и притом постепенно. У него хватает терпения, чтобы не перепрыгивать через придаточные предложения и не спешить от обсуждаемого эпизода прочь к оглавлению всей работы. Он может выдержать рассмотрение так же долго, как и сам автор. Он способен понять, что понимание является вместе с тем и опровержением, — вообще‑то, соглашение с ним как с единственным читателем уже и есть по сути опровержение самой книги. Он способен понять, что написать книгу и затем опровергнуть ее — совсем не то же самое, что не писать ее вовсе, а написать книгу, вовсе не требуя, чтобы она была для кого‑то важна, — совсем не то же самое так и оставить ее ненаписанной. Хотя он всегда сдается и никогда не идет наперекор автору, он заслуживает большего уважения, чем все шумные возражения целого конференцзала. Ну и разумеется, кроме того, — с ним можно всегда говорить по секрету.
Дорогой мой читатель, позволь уж мне сказать это самому: я вовсе не чертовски умный философ, призванный основать новое направление. Я бедный, отдельно существующий человек, наделенный некоторыми природными способностями, не лишенный и некоторой диалектической ловкости и к тому же не совсем уж невежда. Но я испытал себя в casibus[474]жизни и с доверием отнесся к собственным страданиям, — и не в апостольском смысле, сделав из них дело чести (поскольку слишком часто страдания мои были лишь наказаниями, которые я сам на себя навлек), — однако же я и сейчас обращаюсь к ним как к своим учителям, причем даже с большим пафосом, чем Стиготий обращается ко всем университетам, где ему случалось преподавать и участвовать в диспутах. Я неизменно подчеркиваю некоторую добросовестность, которая мешает мне упрямо повторять то, что я не способен понять, а потому заставляет меня (в связи с Гегелем такое положение давно уже вызывает во мне настоящую боль, поскольку я чувствую себя совершенно заброшенным) по большей части отказываться от обращения к тому же Гегелю —за исключением отдельных, специально оговоренных случаев; а ведь это означает вынужденную необходимость отказаться от признания, которое приходит с установленной линией ученичества. Между тем я сам остаюсь, — что и по собственному моему признанию бесконечно мало, — исчезающим, неузнаваемым атомом, подобным любому другому отдельному человеку. Я неизменно подчеркиваю такую добросовестность, что попеременно утешает и вооружает меня избыточным чувством комического, определенной способностью делать смешным то, что действительно смешно по сути. Как ни странно, я совершенно неспособен делать смешным то, что смешным не является, — тут, вероятно, нужны какие‑то другие способности. Насколько я сам себя вижу, я дошел до нынешнего положения просто благодаря независимому мышлению, образованием своим обязан в основном чтению, и при этом внутренне настолько сильно развернут существованием, что нахожусь сейчас в положении подмастерья, ученика, —что само по себе уже серьезная задача. Я не претендую на то, чтобы быть особенно пригодным к обучению в высшем смысле этого слова. Если б только среди нас мог найтись учитель! Я не говорю об учителе классической филологии, поскольку такой человек есть, и нуждайся я в обучении именно этому предмету, он тотчас же оказал бы мне всю необходимую помощь, — разумеется, как только я усвоил бы некоторые предварительные знания, чтобы вообще суметь начать. Я не говорю об учителе исторической философии, для обучения которой мне несомненно недостает предварительных знаний, — а то тут неплохо было бы иметь учителя. Я не говорю об учителе трудного искусства религиозной проповеди, поскольку у нас есть такой выдающийся человек, и я‑то знаю, что сделал все возможное, дабы воспользоваться его серьезными наставлениями; должен оговориться: я знаю это не потому, что почерпнул для себя какую‑то пользу, усвоив его уроки, — мне не следует хитроумно приписывать себе несуществующие достижения или же измерять значимость этой личности своим случайным соприкосновением с нею, но только уважением, которое я питаю к Его Милости. Я не говорю об учителе прекрасного искусства поэзии, владеющего секретами языка и вкуса, поскольку у нас доподлинно есть человек, посвященный во все эти таинства, я знаю это и надеюсь, что никогда не забуду ни его самого, ни мой долг по отношению к нему. О нет, учитель, о котором я говорю совсем иначе, с сомнениями и двойственным образом, — это наставник в двойственном искусстве мышления об экзистенции и экзистировании. Вот если бы мне можно было найти такого, гарантирую, что‑то могло бы получиться, согласись он печатно отслеживать мои наблюдения и для этого продвигаться вперед медленно и шаг за шагом, позволяя мне задавать всевозможные вопросы, — что, собственно, и входит в процесс правильного наставничества, — а также препятствуя мне уходить прочь от вопроса, пока я его как следует не понял. Иными словами, в наставнике я не могу принять одного: положения, когда он считает, будто должен делать то, чем занимается в школе посредственный учитель Закона Божия, определяющий мне каждый день некий отрывок текста, который я должен суметь рассказать наизусть завтра.
Поскольку же подобный наставник, способный предложить мне то, что я ищу, пока еще не попадалсямнена глаза (независимо от того, стоит ли расценивать это как радостный или печальный знак), все мое рассмотрение ео ipso представляется несущественным, проводимым лишь для собственного моего удовольствия, — что, впрочем, как раз и требуется, когда ученик находится в процессе существования; такой ученик не может стремиться к обучению других (и от меня самого далеки тщеславные и пустые желания становиться подобным учителем), но излагает нечто, подобающее ученику, который по сути не знает ни больше, ни меньше, чем практически любой другой человек, — разве что он знает это более определенно, с другой же стороны, по отношению к чему‑то, что каждый знает или думает, что знает, этот ученик определенно понимает, что это ему неизвестно. В этом отношении, случись мне только заикнуться об этом, мне, вероятно, вообще никто не поверит, — разве что ты, дорогой мой читатель. Когда в наши дни кто‑то говорит: «Я знаю все», — ему верят. Однако человека, заявляющего «есть многое такое, чего я не знаю», сразу же подозревают во лжи. Вы, наверное вспомните, как в одной из пьес Скриба человек, поднаторевший в легкомысленных любовных приключениях, рассказывает приятелю о простом способе, к которому он прибегает, когда ему надоедает девушка. Он пишет ей: «Я все знаю!», —и, добавляет он, этот метод еще никогда его не подводил. Я думаю, что в наше время ни один спекулятивный мыслитель, воскликнувший «я все знаю!», еще не терпел поражения. А вот что касается тех неблагочестивых и лживых людей, что заявляют, будто на свете есть многое, чего они не знают, —ну что ж, они получают по заслугам такое в этом лучшем из всех возможных миров, —во всяком случае, явно лучшем для всех тех, кто втирает ему очки, утверждая, будто знает все или же ровным счетом ничего не знает.

