§ 4· Субъективный мыслитель; его задача, его форма, его стиль
Если опыт проникновения в область чистого мышления сам по себе призван определить, является ли тот или иной человек мыслителем, то субъективный мыслитель ео ipso уже оказывается исключенным из этого рассмотрения. Но вместе с таким исключением тут же исчезают и все экзистенциальные проблемы; и печальные последствия этого уже слышны в предостережениях, что порой пробиваются сквозь те крики ликования, с которыми современная спекулятивная мысль приветствовала систему.
Есть старая пословица: oratio, tentatio, meditatio faciunt theologum[311]; точно так же субъективному мыслителю совершенно необходимы фантазия, чувство, диалектика во внутреннем пространстве существования, равно как и страсть. Причем все начинается и кончается здесь страстью, ибо невозможно существовать и размышлять над существованием иначе, как пребывая внутри страсти. Ведь существование несет в себе огромное противоречие, от которого субъективный мыслитель не должен абстрагироваться—хотя при желании и мог бы, — но внутри которого он должен непременно оставаться. С точки зрения всемирно–исторической диалектики отдельные индивиды исчезают в общечеловеческом; ни ты, ни я, никакой отдельно существующий человек не различимы для этой диалектики, — даже когда та прибегает к мощным увеличительным стеклам для рассмотрения конкретных явлений.
Субъективный мыслитель — это диалектик, обращенный к экзистенциальному, и он наделен особой страстью мысли, чтобы держаться за такое качественное различение. Но с другой стороны, если мы применяем такое качественное различение огульно, если мы прикладываем его к отдельному человеку совершенно абстрактно, мы рискуем подвергнуться смешной опасности — высказать нечто бесконечно определенное и вместе с тем не сказать ровным счетом ничего. Отсюда вытекает и примечательное психологическое явление, когда абсолютное различение может применяться совершенно без разбору, как раз для того, чтобы уклониться от необходимости выбора. Скажем, если смертная казнь применяется в качестве наказания за любое преступление, она вообще перестает срабатывать как наказание. Точно так же обстоит дело и с абсолютным различением; когда его применяют абстрактно, оно становится похожим на немую букву: та либо вовсе не произносится, либо, будучи произнесенной, перестает вообще что‑либо означать. Между тем у субъективного мыслителя абсолютное различение, относящееся к его существованию, удерживается всей страстью его мышления; оно остается как бы последним аргументом, препятствующим всему скатиться к чисто количественным параметрам. Он держит это различение под рукой, но отнюдь не применяет его абстрактно, чтобы создавать препятствия для существования. А потому субъективный мыслитель одновременно наделен эстетической и этической страстью — они‑то и создают для него всю конкретность мира. Все проблемы существования являются проблемами страсти, ибо само существование, как только его начинают осознавать, тут же выплескивает наружу страсть. Пытаться осмыслить их, обходя стороной страсть, значит не осмысливать их вовсе, потому что при этом забывается главное: сам этот мыслитель остается существующим индивидом. И все же субъективный мыслитель отнюдь не поэт, хотя он может быть и поэтом; он вовсе не этик, хотя может быть и этиком; и вовсе не диалектик, хотя вместе с тем он может быть и диалектиком. Он по самой сути своей является существующим, тогда как существование поэта — несущественно для его поэзии, существование этика — несущественно для его учения, а существование диалектика несущественно для его мышления. Сам субъективный мыслитель — это вовсе не ученый муж, а художник. Существовать —это искусство. Субъективный мыслитель достаточно эстетичен, чтобы придавать своей жизни эстетическую наполненность, достаточно этичен, чтобы ее регулировать, и достаточно диалектичен, чтобы пронизывать ее мышлением.
Задача субъективного мыслителя состоит в том, чтобыпонять себя самоговсуществовании. Абстрактное мышление действительно склонно порассуждать о противоречии и о внутреннем импульсе движения, содержащемся в противоречии, однако, благополучно избавляясь от существования и существующего, оно тем самым устраняет всякую трудность и всякое противоречие. Между тем субъективный мыслитель — это одновременно и существующий индивид, и мыслитель; он не абстрагируется от существования или противоречия, но остается внутри них, — и вместе с тем их осмысливает. И во всем своем мышлении ему прежде всего приходится осмысливать то, что сам он является существующим. А значит, ему всегда есть о чем подумать. Чистая абстракция человечества быстро истощается, и то же самое происходит со всемирной историей; даже такие громадные разделы как Китай, Персия и тому подобное —это сущие пустяки для ненасытного чудища всемирно–исторического процесса. Абстрактное представление о вере быстро истощается, однако субъективный мыслитель, который в своем мышлении продолжает оставаться внутри существования, всегда найдет для себя неисчерпаемый предмет рассмотрения, перебирая примеры того, как вера склоняется по всем многообразным casibus[312]обычной жизни. И это вовсе не пустяшная забава, ибо существование на самом деле труднее всего для мыслителя, когда тому приходится в нем одновременно пребывать; ведьмгновениесоизмеримо с высочайшей решимостью — и вместе с тем остается всего лишь исчезающей минуткой внутри возможных семидесяти лет человеческой жизни. Поуль Мёллер как‑то справедливо заметил, что придворный шут за один только год тратит больше острот, чем иной писательостроумец за всю свою жизнь. А все потому, что первый остается существующим индивидом, которому необходимо в каждое мгновение иметь остроумие в полном своем распоряжении, тогда как второй может быть остроумен лишь от случая к случаю.
Если кто‑нибудь усомнится в том, что мыслить и постигать себя самого, оставаясь внутри существования, действительно трудно, я охотно пойду на следующий опыт: пусть один из наших систематических философов попытается объяснить самую простую из проблем существования. Я охотно готов признать, что недостоин считаться хоть какой‑то величиной в этой систематической бухгалтерии, недостоин вообще сравнения с чем‑либо подобным; я охотно готов признать, что задачи систематического мышления намного сложнее, а сами эти мыслители стоят намного выше субъективного мыслителя. Однако если это так, подобное мышление должно быть в состоянии разъяснять и более простые вещи.
В то время как абстрактное мышление ставит перед собой задачу понять конкретное абстрактным образом, субъективный мыслитель, напротив, ставит задачу понять абстрактное конкретно. Абстрактное мышление поворачивается от конкретного человека к человеку вообще; субъективный же мыслитель стремится понять абстрактное определение истинно человеческого в пределах конкретных условий данного единично существующего человека.
Понять себя самого внутри существования и было главнымгреческим принципом; и каким бы мелким порой ни становилось содержание греческого философского учения, у такого философа было одно несомненное преимущество: он никогда не становился комичным. Я хорошо сознаю, что пожелай кто‑нибудь жить сейчас подобно греческому философу, — то есть жить, экзистенциально выражая и экзистенциально исследуя нечто, называемое им собственным жизненным мировоззрением, — его тотчас же сочли бы сумасшедшим. Пусть даже так. Но когда проницательный, в высшей степени проницательный и весьма почтенный философ размышляет над проблемами существования (например, христианством), и при этом ему даже не приходит в голову спросить себя, кого в мире затрагивают эти проблемы, — а уж тем более подумать, что они касаются и его самого, —вот это я нахожу поистине смешным. Всякий скептицизм является своего рода идеализмом. А потому, когда, скажем, скептик Зенон исследовал скептицизм, пытаясь экзистенциально оставаться незатронутым происходящими событиями, так что, когда ему как‑то раз пришлось уступить дорогу бешеному псу, он со стыдом признался, что даже философускептику порой приходится быть просто человеком, я не нахожу в этом ничего смешного. В этом нет никакого противоречия, а комическое всегда заложено в противоречии. С другой стороны, когда думаешь обо всем этом жалком идеалистическом умничанье, раздающемся с профессорских кафедр, об этих шутках, об этом кокетстве, когда ораторы остаются идеалистами, только пока вещают с кафедры, когда лектор на самом деле вовсе никакой не идеалист, но просто играет в модную игру, идеалистом притворяясь, — когда вспоминаешь фразу, брошенную с кафедры, о том, что можно сомневаться во всем, но только пока на этой кафедре стоишь, —да, вот тут уж трудно удержаться и не написать сатиры, для которой вполне достаточно просто изложить суть дела. А вот предприняв экзистенциальную попытку стать идеалистом, всего лишь за полгода можно научиться чему‑то весьма отличному от этой игры в прятки на кафедре. Нет никакой особой трудности в том, чтобы оставаться идеалистом в собственном воображении, но вот существовать в качестве идеалиста —весьма утомительная жизненная задача, поскольку существование уже по сути есть препятствие. Пребывая в существовании, выразить то, что сам о себе понял, — и тем самым действительно понять себя, —это вовсе не комично; а вот понимать все, кроме себя самого, — это поистине комично.
В известном смысле субъективный мыслитель говорит столь же абстрактно, как и мыслитель абстрактный, ибо последний абстрактно толкует о чистой субъективности, тогда как первый —о данном отдельном человеке (unurn noris, omnes[313]). Однако этот отдельный человек является человеком существующим, а потому трудности избежать не удается.
Понимать себя самого в существовании—это одновременно ихристианский принцип, однако значение этого«себя»оказывается здесь куда богаче и глубже, его еще труднее понять, и к тому же оно должно пониматься одновременно с существованием. Верующий уже является субъективным мыслителем, и разница тут —как это было показано выше — подобна различию между простым человеком и простым мудрецом. Этот«я сам» больше не относится к человечеству в целом, к чистой субъективности или чему‑либо в том же роде, поскольку в этом все становится легко, настоящая трудность устраняется, а предмет рассмотрения перемещается в область абстракции, то есть в сферу Schattenspiel[314]. Трудность здесь гораздо серьезнее, чем у греков, потому что в дело вовлекаются куда более серьезные противоречия: существование парадоксально акцентируется как грех, вечность же парадоксально акцентируется как Бог во времени. И трудность состоит в том, чтобы существовать в этих категориях, а не в том, чтобы абстрактно выпутываться из них с помощью мышления, — скажем, абстрактно размышляя о вечном становлении Бога и тому подобном, ибо все подобные размышления приходят только после того, как с истинной трудностью уже разделались. Потому существование верующего еще более исполнено страсти, чем существование греческого философа (а ведь тому требовалась высокая степень страсти даже применительно к его атараксии). Ибо существование порождает страсть, существование же парадоксальное порождает высочайшую страсть.
Абстрагироваться же от существования означает устранить трудность. Оставаться в существовании таким образом, чтобы в одно мгновение познавать одно, а в другое — нечто иное, означает не понимать самого себя. А вот постигать величайшие противоречия и одновременно постигать себя как существующего внутри них действительно весьма трудно. Любому из нас достаточно присмотреться к самому себе, не обращая внимания на речи других, чтобы тотчас же увидеть, как редко на этом поприще достигают успеха. Один бывает добр, а другой умен, один и тот же человек бывает порой добр, а порой умен; но одновременно сознавать все, что умно, причем сознавать это, желая добра, — вот что действительно трудно. Один склонен смеяться, а другой плакать, один и тот же человек порой смеется, а порой плачет; но одновременно видеть и комическое, и трагическое в одном и том же, — вот что действительно трудно. Нетрудно сокрушаться над своими грехами и нетрудно чувствовать, что тебе море по колено; но одновременно сокрушаться и оставаться беззаботным — вот что действительно трудно. Нетрудно думать об одном, забывая при этом обо всем остальном; но думать об одном, в то же самое мгновение удерживая в сознании его противоположность, соединяя эти противоположности внутри существования, — вот что действительно трудно. Не так уж трудно за семьдесят лет жизни пройти через все возможные настроения, оставив после себя в наследство своего рода альбом образцов, из которых можно по желанию выбрать любой; но испытать одно настроение во всей его полноте и глубине, одновременно переживая нечто прямо противоположное, так что одному настроению сообщается ясное выражение и пафос, тогда как противоположное ему лукаво отступает на второй план, — вот что действительно трудно. Ну и так далее.
Несмотря на все эти усилия, субъективный мыслитель обретает весьма скудную награду. Чем больше идея рода начинает преобладать даже в обычном сознании, тем более сложным кажется переход, когда вместо того, чтобы затеряться внутри своего поколения и говорить: «мы», «наше время», «девятнадцатый век», можно попытаться стать отдельно существующим человеком. Невозможно отрицать, что такое становление есть нечто бесконечно малое, однако именно поэтому нам требуется огромная решимость, чтобы его не упустить. Да и чего стоит этот отдельно существующий человек? Конечно, нашему времени хорошо известно, как это мало, но здесь–το как раз и проявляется особая безнравственность нынешней эпохи. У каждой эпохи есть свой характерный порок, и для нашего времени это отнюдь не удовольствие, наслаждение или чувственность, но, скорее, пантеистически–развращенное презрение к отдельному человеку. Среди всеобщего ликования по поводу нашего времени и девятнадцатого века вообще таится презрение к умению быть человеком; среди возгласов, превозносящих важность рода, прячется отчаяние, оттого что этим человеком тем не менее приходится быть. Всё, всё непременно должно быть связано воедино: поддавшись очарованию, все желают непременно соединиться со всемирно–историческим целым, — и никто не хочет быть отдельно существующим человеком. Отсюда же, наверное, и все эти многочисленные попытки держаться за Гегеля, распространенные даже среди тех, кому ясен сомнительный характер его философии. Мы боимся, что став отдельно существующими индивидами, мы исчезнем бесследно, так что ни одна газета, а уж тем паче ни один критический журнал или всемирно–исторический спекулятивный философ не захочет на нас даже взглянуть. Мы боимся, что став отдельно существующими индивидами, мы окажемся приговорены к жизни более заброшенной и одинокой, чем крестьяне в далекой глухомани, —ведь стоит нам только выпустить из рук Гегеля, как у нас не останется надежды даже на то, что кто‑нибудь отправит нам письмецо. Не подлежит сомнению, что если у человека недостает этического и религиозного воодушевления, необходимость становиться отдельно существующим индивидом приводит его в отчаяние. Однако в противном случае этого не происходит. Когда Наполеон вел свою армию походом в Африку, он напомнил солдатам, что память сорока веков смотрит на них с вершин пирамид. Читаешь об этом, и кровь закипает в жилах; нет ничего удивительного в том, что в мгновение, когда произносится такое заклинание, самый трусливый солдат преображается, становясь героем! Но давайте вспомним: мир существует уже шесть тысяч лет, Бог существует по крайней мере столько же, сколько и мир, — и это значит, что память этих шести тысяч лет смотрит с небес на отдельно существующего человека, — разве это не воодушевляет! Однако среди всей бодрости, демонстрируемой родом, легко различимы уныние и трусость, овладевшие индивидом. Подобно тому как путешествующие в пустыне объединяются в караваны из страха перед разбойниками и дикими зверями, индивиды в нынешнем поколении страшатся существования, поскольку оно богооставлено, —они осмеливаются жить лишь большими толпами и скучиваются вместе еп masse[315], чтобы хоть чего‑нибудь да стоить.
Следует предполагать, что всякий человек уже по самой сути своей обладает тем, что существенно принадлежит истинно человеческому. Задача субъективного мыслителя — превратить себя в инструмент, который ясно и определенно выражает это человеческое внутри существования. И доверяться в этом отношении какому‑то небольшому отличию уже будет явным недоразумением, поскольку совершенно несущественно, имеешь ли ты больше или меньше мозгов или чего‑то подобного. Наше время нашло себе прибежище в идее рода и совершенно забросило индивида; и причина этого на деле состоит в эстетическом отчаянии, которое еще не нашло для себя этического выхода. Мы уже поняли, что даже самый замечательный человек ничего в конечном счете не значит, а стало быть, никакое отличие вообще не имеет значения. Поэтому у нас тут же отыскалось новое отличие: быть рожденным в девятнадцатом веке. Каждый спешит как можно скорее попробовать определить свой кусочек существования по отношению к нынешнему поколению —и тем самым утешиться. Но все это бесполезно, поскольку по сути это всего лишь еще один более высокий или более заманчивый обман. Подобно тому как в древности —как, впрочем, и в каждом поколении, — встречались безумцы, которые в своем тщеславном воображении отождествляли себя с тем или иным выдающимся человеком, попросту принимая себя за ту или другую личность, особенностью нашего времени становится то, что подобные безумцы уже не довольствуются даже самоотождествлением с великими людьми, но отождествляют себя со временем, веком, поколением, с чем‑то общечеловеческим. Стремиться быть отдельным человеком (каковым каждый несомненно является), опираясь на свое отличие, — это трусость; стремиться же быть отдельно существующим человеком (каковым каждый несомненно является) в том же самом отношении, которое равным образом открыто и всякому другому индивиду, — это этическая победа над жизнью и всеми ее обманками. И эту победу, пожалуй, труднее всего одержать именно в нашем теоцентричном девятнадцатом веке.
У субъективного мыслителя есть форма —это форма его сообщения, и она же образует егостиль.Эта форма должна быть столь же многообразной, как и те противоречия, которые он удерживает вместе. Систематическое ein, zwei, drei —это абстрактная форма, и потому она неминуемо наталкивается на трудности, как только ее прилагают к конкретному. В той же мере, в какой субъективный мыслитель сам конкретен, и его форма должна быть конкретно диалектической. Поскольку сам он не является ни поэтом, ни этиком, ни диалектиком, его форма прямо не может быть одной из их форм. Его форма должна прежде всего соотноситься с существованием, и только в этой связи он может располагать поэтическими, этическими, диалектическими и религиозными средствами. По сравнению с поэтом его форма будет более краткой, по сравнению же с абстрактным диалектиком—более пространной. С абстрактной точки зрения, конкретное в существовании всегда выступает как нечто пространное. Например, по сравнению с абстрактным мышлением юмористическое пространно, однако оно никоим образом не является чересчур пространным по сравнению с конкретным экзистенциальным сообщением, — разве что юмор сам по себе окажется грубоват. Личность абстрактного мыслителя не важна для его мышления; экзистенциальный мыслитель также по сути является мыслящим, однако представляя свою мысль, он одновременно дает нам набросок самого себя. По сравнению с абстрактным мышлением шутка пространна, однако она никоим образом не является чересчур пространной по сравнению с конкретным экзистенциальным сообщением, — разве что шутка сама по себе окажется грубовата. Правда, у субъективного мыслителя недостает внутреннего покоя, чтобы творить в пространстве своей фантазии, нет у него и времени на незаинтересованное эстетическое исследование, ибо он по сути является существующим индивидом в пространстве существования и потому не располагает средствами фантазии, чтобы создавать иллюзии — неизбежный продукт всякого эстетического творчества. По сравнению с экзистенциальным сообщением субъективного мыслителя даже внутренний поэтический покой оказывается чересчур пространным. Второстепенные персонажи, сценическое окружение и тому подобное, — все, что помогает поддерживать самодостаточность продукта эстетического творчества, по сути своей уже чересчур пространно. У субъективного мыслителя есть лишь одна сцена — существование, и оно совсем не похоже на подобные поэтические края. Его сцена — не волшебная страна фантазии, где поэзия томится любовной тоской по совершенству; его сцена —не Англия, где важнее всего тщательное соблюдение исторической точности. Его сцена — внутреннее, которое обнаруживается внутри существования в качестве отдельного человека, конкретность же достигается благодаря приведению категорий существования в некоторое отношение друг с другом. При этом историческая точность и историческая действительность оказываются для него чересчур пространны.
Однако действительность существования не может быть сообщена, и субъективный мыслитель находит собственную действительность в собственном этическом существовании. Когда к такой действительности приближается сторонний наблюдатель, он может постигнуть ее только как возможность. Всякий, кто посылает сообщение и делает это сознательно, должен позаботиться о том, чтобы для сохранения отношения с существованием придать своему экзистенциальному сообщению форму возможности. Принятое сообщение, которое имеет форму возможности, по сути вынуждает получателя существовать в нем, — насколько это вообще возможно в отношениях между человеком и человеком. Позвольте мне еще раз привести пример. Обычно полагают, что рассказы о том, как тот или иной человекдействительносовершил то или иное деяние (скажем, нечто великое и замечательное), скорее побудят читателя к решимости сделать то же самое, чем простое сообщение о возможности такого действия. Даже оставляя в стороне то обстоятельство, что читатель способен понять подобное сообщение, лишь преобразовав esse[316]его действительности в posse[317](поскольку в противном случае он лишьвоображает, будто понял его), само по себе знание о том, что тот или иной человек действительно совершил то или иное деяние, может оказаться не только побудительным мотивом, но и препятствием. Ведь в этом случае читатель превращает того, кто совершил подобное (коль скоро тот выступает для него действительной личностью), в некое редкое исключение; он восхищается таким героем и говорит себе: «Сам‑то я слишком ничтожен, чтобы совершить нечто подобное». Восхищение вполне уместно применительно к отличиям, но оно превращается в недоразумение, как только затрагивает нечто всеобщее. То, что один способен переплыть Ла–Манш, другой умеет говорить на двадцати четырех языках, а третий может ходить на руках, и так далее, — все это достойно восхищения si placet[318]; однако если некто изображается великим применительно к чему‑то всеобщему, скажем, в связи со своей добродетелью, своей верой, своим великодушием, своей преданностью, своим терпением, и так далее, — тут уж восхищение оказывается весьма обманчивым отношением или же может быстро стать таковым. То, что является великим в сфере всеобщего, не может быть сообщено в качестве предмета восхищения, —оно может передаваться только как некоетребование. Но как раз в форме возможности сообщение и становится требованием. Вместо того чтобы сообщить нечто благое в форме действительности, как это обычно происходит, вместо того чтобы настаивать на том, что тот или иной человек действительно жил и действительно совершил то или иное деяние (а при этом читатель неизбежно превращается в наблюдателя, в восхищенного зрителя, в знатока, выносящего критическое суждение), благо должно быть представлено в форме возможности; только так читатель максимально близко подводится к положению, когда ему нужно решать, желает ли он существовать в данном сообщении. Возможное оперирует представлением об идеальном человеке (идеальном не применительно к отличиям, но применительно ко всеобщему), а отношение такого представления ко всякому человеку есть требование. Между тем, пока мы продолжаем настаивать, что поступок совершил тот или иной определенный человек, мы позволяем другим людям рассматривать его всего лишь как редкое исключение. Не нужно быть психологом, чтобы заметить, что существует ловкая подтасовка, позволяющая нам защищаться от этического впечатления при помощи восхищения. Вместо того чтобы постоянно отталкивать наблюдателя от какого‑то этического или религиозного примера, помещая между этим примером и самим наблюдателем возможность как нечто общее между ними, с тем чтобы в конечном счете обратить взгляд наблюдателя на самого себя, — представление, целиком обращенное к действительности, эстетически привлекает взоры наблюдателей к самому себе. В конечном счете, такое представление вырождается в простой предмет обсуждения, оно разбирается и доказывается, выворачивается в одну или другую сторону применительно к действительности и тому подобному, им восхищаются или о нем сокрушаются, — опять‑таки применительно к действительности и тому подобному. Пример того, как верил Иов, должен быть представлен так, чтобы стать вызовом, вопросом, обращенным ко мне самому, — вопросом о том, хочу ли я сам обрести веру. Но он ни в коем случае не должен означать, что меня приглашают быть зрителем некой комедии или же играть роль публики, исследующей, действительно ли нечто произошло и действительно ли этому стоит аплодировать. Забавно, скажем, беспокойство чувствительной общины или отдельных ее членов относительно того, действительно ли назначенный к ним пастор истинно верует, и точно так же забавны их радость и восхищение, когда они обретают уверенность, что их пастор действительно верует. Всегда ложно полагать, что некто оказался способным на благое дело оттого, что кто‑то другой ужедействительносовершил подобное, — ибо если человек этот действительно собирается сделать это, то только потому, что он воспринимает действительность другого как возможность. Когда Фемистокл не мог спать, думая о победах Мильтиада, бессонница его происходила оттого, что он воспринимал эту действительность как возможность; если бы он занялся историческими изысканиями, стараясь уразуметь, действительно ли Мильтиад совершил все те великие деяния, что ему приписывают, если бы он удовольствовался знанием о том, что Мильтиад их действительно совершил, это вряд ли лишило бы его сна. В этом случае он попросту засыпал бы при мысли об этих подвигах или же — в лучшем случае — превратился бы в шумного почитателя героя, но уж никак не стал бы вторым Мильтиадом. С этической точки зрения, ничто так не клонит нас ко сну, как восхищение действительностью. И опять же, с этической точки зрения, ничто так не побуждает нас нести бессонную вахту, как возможность, идеально востребующая себя у человека.

