Благотворительность
Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»
Целиком
Aa
На страничку книги
Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»

Глава пятая. Заключение

Данная работа показала, что крайне трудна уже сама возможность стать христианином, она столь трудна, что число христиан среди людей образованных внутри христианского мира, вероятно, не столь уж и велико; я говорю «вероятно», поскольку у меня нет никакой возможности знать это наверняка. Можно ли считать такое отношение христианским, я судить не берусь. Однако пытаться пойти дальше христианства, а затем путаться в категориях, свойственных скорее язычникам, пойти дальше, а затем оказаться неспособным сравняться даже с язычниками в том, что касается понимания экзистенции, — это уж, во всяком случае, никак не будет христианским подходом. Однако трудность (внутри нашей мысленной конструкции, поскольку у этой книжки вовсе нет τέλος[456]) создается вовсе не для того, чтобы затруднить мирянам путь к христианству. Во–первых, любой человек вполне может стать христианином, а во–вторых, предполагается, что всякий, кто говорит, что он христианин и что он уже сделал все возможное, действительно является христианином и действительно сделал все возможное, —уже просто потому, что придав этому предприятию такую важность, он позволил кому‑то еще присмотреться ко всему внимательнее с чисто психологической точки зрения и чему‑то научиться. Горе тому, кто пытается судить сердца. Но вот когда целое поколение, пусть и разными способами, похоже, хочет объединиться, чтобы двигаться дальше en masse, когда целое поколение, пусть и по–разному понимая все происходящее, стремится стать объективным и видит в этом высшую цель, причем даже если ты прежде и был христианином, такое состояние прекращается, — вот тут, пожалуй, человеку стоит задуматься над возможными трудностями. Однако я не должен создавать для такого человека новые поводы для путаницы, пытаясь указать ему на возможные трудности и тем самым неминуемо становясь кем‑то важным для своего ближнего или даже для целого поколения, поскольку тогда тот [кого я пытаюсь привести к истине] также начинает постепенно становиться объективным.

В прежние времена, когда взрослый человек, возможно, уже изрядно потрепанный и много испытавший в жизни, человек, которому, возможно, уже пришлось разорвать самые нежные отношения с близкими и родственниками, может быть даже с самыми родными для себя людьми, вдруг решает стать христианином, у него едва ли потом появляется желание пойти дальше христианства, поскольку он‑то прекрасно представляет себе, каких усилий ему стоило каждый Божий день удерживать себя в этой страсти, прекрасно представляет себе, в каких ужасах проходила прежде вся его жизнь. Однако в наши дни, когда все выглядит так, как если бы христианином мог быть даже ребенок недельного возраста, когда сам Христос, вместо того чтобы оставаться знаком вечного возмущения, вдруг превратился в лучшего друга детей наподобие дядюшки Франца, Годманда[457]или же приютского учителя, людям кажется, что в конце концов надо же чем‑то заниматься, — и потому лучше всего будет пойти дальше. Беда лишь в том, что они не идут дальше, действительно становясь христианами, но делают это в пределах спекулятивного мышления, отчего их всемирно–историческое знание деградирует в сторону более низких и отчасти просто выдуманных представлений об экзистенции. Поскольку все мы привыкли быть христианами, привыкли к тому, что нас называют христианами, и полагаем, что все это в порядке вещей, создалось сомнительное положение, когда способы мировоззрения, стоящие гораздо ниже христианства, вводятся внутрь самого христианства и начинают нравиться людям (христианам) гораздо больше, что само по себе вполне естественно, поскольку христианство всегда труднее всего; в конце концов все это начинают восхвалять как великие открытия, которые существенно превосходят простое и плоское христианство. Не подлежит никакому сомнению: куда предпочтительнее такого равнодушного поддержания имени был бы хоть какой‑нибудь признак жизни, — ну, скажем, если бы вдруг многие люди в наши дни попросту признались бы себе в том, что могли бы только мечтать, чтобы христианство вообще никогда не входило в наш мир или чтобы сами они никогда не становились христианами. Предположим, такое признание было бы сделано без всякого презрения, издевательства или гнева; какой от него был бы толк? Ведь можно вполне уважать то, во что так и не можешь заставить себя войти. Сам Христос говорит, что привязался к юноше, который так и не смог решиться раздать все свое имущество бедным. Юноша так и не стал христианином, — и все же Христос к нему привязался. Так что лучше уж честность, чем лицемерные полумеры. Христианство — это великолепное жизненное мировоззрение, согласно которому смерть оказывается единственным истинным утешением, так что само мгновение смерти и есть истинная ситуация христианства. Вероятно, именно поэтому даже равнодушные не спешат его покинуть, — подобно тому как люди заранее делают взнос в похоронное бюро, чтобы после уж не нужно было оплачивать расходы, они держат христианство как бы на черный день, человек считается христианином, но по–настоящему становится таковым лишь в мгновение смерти.

Возможно, существует на свете и такой человек, который, пойми он себя до конца, со всей возможной честностью признался бы скорее, что его никогда так и не воспитали христианином, вместо того чтобы так равнодушно пренебрегать христианством. Честность куда предпочтительнее лицемерных полумер. Важно только, чтобы такое признание было сделано без гнева, без вызова, со спокойным уважением к той силе, которая, как ему теперь показалось, растревожила его, возможно, внесла сумятицу во всю его жизнь, ибо в конце концов для него христианство оказалось той силой, которая была вполне способна указать ему путь, но так и не помогла. Если бы вдруг вышло так, что отец, самый любящий и заботливый отец, в то самое мгновение, когда он желал бы самого лучшего для своего ребенка, непоправимо повредил бы ему, повредил бы так, что это внесло бы сумятицу во всю его жизнь, — что делать теперь этому ребенку, если тот прекрасно помнит все обстоятельства случившегося: должен ли он утопить свое благочестие в забвении равнодушия или же претворить его в гнев? Ну что ж, пусть жалкие души, способные любить Господа и людей, только когда все складывается благоприятным для них образом, ненавидят и проклинают все вокруг, стоит только им прийти в дурное настроение, — верный сын так и продолжает неизменно любить. Вообще, это всегда знак посредственности, когда человек, прекрасно понимающий, что тот, кто сделал его несчастным, действовал из лучших побуждений, в дальнейшем расстается со своим близким в гневе и горечи. Суровое воспитание в христианстве вполне способно сделать жизнь человека чересчур трудной, при этом так и не обеспечив ему никакой помощи. Такой человек может тайно испытывать то же самое желание, что и жители земель, просившие Христа уйти прочь, поскольку тот внушал им страх[458]. Однако великодушный сын, которого отец сделал несчастным, будет все так же продолжать любить отца. И когда ему придется страдать от последствий этой любви, он временами возможно и воскликнет в тяжелую минуту: «Лучше бы этого со мной не случалось вовсе!» Но он никогда не впадет в отчаяние; он будет работать, сопротивляясь своему страданию тем, что станет проходить его насквозь. И по мере осуществления этой работы печаль его будет ослабевать; вскоре он больше будет жалеть отца, чем самого себя, он забудет о собственной боли, окунувшись в сочувственную печаль, всякий раз настигающую его при мысли о том, как сокрушался бы отец, пойми он истинное положение вещей. Потому он будет стараться все больше и больше; его спасение будет важным для него ради себя самого, но оно будет чуть ли не более драгоценным ради отца, — вот так он будет продолжать работать и неизбежно добьется успеха. А стоит ему только добиться успеха—и он тотчас же почти обезумеет от радости и ликования, ибо отец его так много сделал для своего сына, ибо сын, в свою очередь, оказался столь многим обязан отцу! Точно так же дело обстоит и с христианством. Хотя оно сделало человека несчастным, тот не должен сдаваться, поскольку ему и в голову не может прийти мысль о том, будто христианство вошло в мир, чтобы в чем‑то повредить людям; он будет постоянно сохранять уважение к христианству. Он не оставит его, и даже если ему случится вздохнуть в тяжелую минуту, повторяя про себя: «Лучше бы я никогда не был воспитан в этом убеждении», — но он так никогда его и не оставит. Эта тяжесть на сердце постепенно станет печалью, и он будет думать о том, как мучительно для самого христианства, что такое может происходить, — он так никогда его и не оставит. В конце концов христианство, конечно же, рассчитается с ним за все это. Но когда я говорю «в конце концов», это не значит «постепенно»; это значит одновременно и гораздо меньше— и бесконечно больше. Лишь низкие души бросают то, что некогда произвело на них абсолютное впечатление, и лишь презренные души подло используют собственное страдание, извлекая из него сомнительную выгоду — возможность тревожить других; поистине лишь низость может искать возможности самоутверждения в худшем варианте эгоизма — желании лишить других утешения только потому, что сам ты его не нашел. Если в наши дни все еще существуют люди, которых христианство действительно тревожит (а я в этом не сомневаюсь и думаю даже, что это можно показать на реальных примерах), от них можно потребовать лишь одного: чтобы они хранили молчание, поскольку, с этической точки зрения, все их восклицания — это все равно что грабеж на большой дороге, причем последствия тут гораздо хуже, так как в этом случае ничего не остается ни у грабителя, ни у его жертвы.

Христианство в его решающей форме вовсе не годится для любого возраста, в связи с этим можно вспомнить, что и само христианство вошло в мир не на заре развития человечества, но уже в период зрелости. В жизни бывают периоды, когда требуется нечто, чего христианство, по всей видимости, пытается полностью избежать, нечто, что человеку в определенном возрасте представляется абсолютным, тогда как позднее то же самое видится ему чистой суетой. Христианство не может целиком обрушиваться на голову ребенка, поскольку всегда справедливо положение, когда человек воспринимает лишь то, в чем он нуждается, ребенок же еще не нуждается в христианстве решающим образом. Подобно тому как вхождение христианства в мир уже предвещалось тем, что ему предшествовало, общий закон тут остается прежним: «Никто не начинает с того, что уже является христианином; каждый становится христианином в полноте времениесли, конечно, он вообще таковым становится».Строгое христианское воспитание в решающих категориях христианства—это весьма рискованное предприятие, поскольку христианство создает людей, сила которых заключена в их слабости; если же ребенка с самого раннего возраста силой подталкивают в сторону христианства в его полной и серьезной форме, он обыкновенно вырастает весьма несчастным юношей. Редкие исключения можно считать скорее случайной удачей.

Христианство, которое пересказывают ребенку, или, скорее, христианство, которое сам ребенок мало–помалу собирает в некую целостность, когда извне никто не пытается силой ввести его экзистенциально внутрь решающих христианских категорий, — это по сути еще не настоящее христианство, но скорее идиллическая мифология. Там присутствует идея детскости, которая становится одной из важнейших сил, причем само отношение к ней бывает настолько вывернуто наизнанку, что получается, будто родителям нужно учиться чему‑то у ребенка, а не ребенку— у родителей. Все вывернуто наизнанку таким образом, что детское прелестное непонимание сущностно христианского преображает отцовскую и материнскую любовь в нечто вроде благочестивого преклонения перед невинностью, которое, тем не менее, по сути не является христианством. Вокруг достаточно примеров того, как люди, которых прежде не трогала религия, вдруг оказываются тронуты примером ребенка. Однако подобное благочестие — это вовсе не та религиозность, которая должна быть свойственна человеку взрослому, и религиозность родителей отнюдь не должна находить себе решающее выражение в таком благочестии, — точно так же, как мать сама вовсе не питается тем молоком, которым природа обеспечивает ее ребенка. Отцовская любовь и любовь материнская столь тесно привязаны к ребенку, они окружают его такой нежностью, что само благочестие вдруг как бы обнаруживает, чему эта любовь учит: поистине должен быть Господь, которому принадлежат даже малые дети. Однако если такое настроение и составляет всю сущность религиозности родителей — значит, им не хватает настоящей религиозности, и они находят некое утешение лишь в легкой печали, которая косвенно соотносит себя с состоянием ребенка. Родительское благочестие и способность ребенка обучаться, с легкостью схватывая это блаженное состояние, — все это прелестно и достойно любви, однако вовсе не является настоящим христианством. Это христианство, помещенное в среду фантастического восприятия; это христианство, из которого вынут ужас: здесь тольконевинныйребенок приводится к Богу и ко Христу. Но разве это христианство, смысл которого состоит как раз в том, что грешник находит себе прибежище внутри парадокса? Это состояние красиво и трогательно, каким ему, впрочем, и следует быть: увидев ребенка, старик еще сильнее ощущает свою вину, он с тихой печалью постигает детскую невинность, однако такое настроение вовсе не является решающе христианским. Сентиментальное созерцание детской невинности забывает о том, что христианство вовсе не признает ничего подобного за падшим человечеством в целом и что качественная диалектика считает осознание греха чем‑то гораздо более важным, чем вся невинность, вместе взятая. Строго христианское представление о том, что ребенок уже является грешником, не может оставить за периодом детства ровным счетом никакого преимущества, поскольку у ребенка еще нет осознания греха, следовательно, это всего лишь грешник, лишенный осознания греха.

Действительно, существует часто цитируемый пассаж из Библии, и временами его (возможно, бессознательно) трактуют как самую глубокую сатиру на все христианство, так как подобная трактовка превращает христианство в самое безнадежное мировоззрение: действительно, в соответствии с ним ребенку неописуемо легко войти в Царствие Небесное, тогда как для взрослого это попросту невозможно, а отсюда следует, что наилучшим было бы просто пожелать этому ребенку смерти, — причем чем скорее, тем лучше.

Мы находим этот пассаж в девятнадцатой главе Евангелия от Матфея [19.14], где Христос говорит: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное». Вся глава посвящена обсуждению трудностей вхождения в Царствие Небесное, причем об этом говорится в самых сильных выражениях. Стих 12: «И есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного». Стих 24: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царство Божие». Ученики приходят от всего этого в такой ужас, что восклицают (стих 25): «Так кто же может спастись?» После того как Христос отвечает на этот вопрос, в стихе 29 мы встречаем упоминание о награде, ожидающей тех, кто оставил дом свой, братьев и сестер своих, отца с матерью, своих детей или все свои земли во имя Христово, — по сути, здесь перечисляются ужасные примеры тех внутренних столкновений, посредством которых может испытываться христианин. Стало быть, вхождение в Царствие Небесное представлено здесь как нечто самое трудное, настолько трудное, что упомянуто даже телеологическое зависание этического. Вместе с тем в той же самой главе дается краткое описание небольшого события: ко Христу привели малых детей, и Он сказал им эти самые приведенные выше слова, — причем обратите внимание, здесь есть небольшая вставка и небольшое промежуточное событие, разделяющие эти два текста, поскольку прямо перед этим ученики попрекнули детей, или, точнее, попрекнули тех, кто привел этих детей (Марк, 10.13)[459]. Значит, если слова Христа о том, что нам надо уподобиться малым детям, следует понимать буквально, возникает реальная путаница: получается, что в то время как взрослому исключительно трудно войти в Царствие Небесное, единственная трудность, которую нужно преодолеть ребенку, — это дождаться момента, когда мать или кто‑то еще приведут его ко Христу; в результате мы очень быстро приходим к естественному заключению: лучше всего для любого человека было бы умереть еще ребенком. Однако на самом деле смысл этого пассажа из Евангелия от Матфея вполне прозрачен. Христос обращает свои слова к ученикам, которые попрекнули детей, а ведь ученики его, в конце концов, вовсе не были тогда малыми детьми. В Евангелии от Матфея (18.2–3) говорится, что Христос подозвал ребенка к себе, посадил его посреди учеников и сказал: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». Сам он вовсе не занимается ребенком, он скорее использует ребенка, противопоставляя его ученикам. Если бы смысл происходящего заключался в том, как прелестно быть ребенком, настоящим маленьким ангелочком (а ведь христианство, похоже, никак не предпочитает даже настоящих ангелов, но касается исключительно грешников), тогда было бы поистине жестоко говорить подобные слова в присутствии апостолов, которые поняли бы, что находятся в печальном и непоправимом положении взрослых людей; и в этом случае одним–единственным объяснением вся сущность христианства разъяснялась бы окончательно и бесповоротно. Но зачем же тогда, спрошу я вас, Христос пожелал иметь учеников, которые уже были вполне взрослыми людьми еще до того, как он их позвал? Почему он не сказал просто: «А теперь идите и крестите малых детей»? Печально наблюдать, как самодовольное спекулятивное мышление пытается понять все на свете, — однако столь же печально видеть, как некто, прикрываясь строгой ортодоксией, пытается превратить христианство в сплошной лунный свет и приютскую сентиментальность. Но сказать это людям в тот самый момент, когда они, возможно, вступили в слишком фамильярное отношение с Христом, а теперь требуют себе конкретной награды за эту близкую связь или же, по крайней мере, требуют, чтобы мир всячески подчеркивал эту их особую близость; они напоминают: «их»[460](то бишь «малых детей») и есть царствие небесное. Действительно, таким образом намеренно создать расстояние между Собой и учениками с помощью парадокса — это поистине значит: говорить темно. С чисто человеческой точки зрения, возможно в конце концов оскопить себя, оставить и отца, и мать, и жену, но вот уподобиться малому ребенку, когда ты уже человек вполне взрослый, — это прежде всего значит отказаться от всякой фамильярности благодаря расстоянию, заданному парадоксом. Апостолы попрекают малых детей, но Христос, в свой черед, их вовсе не попрекает. Он не порицает апостолов; он обращается к примеру малых детей, но говорит при этом с апостолами. И подобно тому, как он посмотрит потом на Петра, этот поворот к детям означает, что он на деле обращается к апостолам и выносит свое суждение о них, — причем говорится об этом в девятнадцатой главе Евангелия от Матфея, то есть именно там, где сказано об особой трудности вхождения в царствие небесное в качестве наиболее сильного примера трудности вообще. Парадоксальное здесь заключено в том, что в качестве парадигмы берется именно ребенок, —частиюпотому, что с человеческой точки зрения, ребенок попросту не может представлять все это, поскольку целиком принадлежит непосредственному и потому ничего не объясняет (точно так же подобной парадигмой не может служить и гений, и есть вполне определенная печаль в том, чтобы быть реально выделенным и отмеченным как гений), он не может служить примером даже другим детям, поскольку каждый ребенок остается в пределах непосредственного,частиюже потому, что он превращается в парадигму для взрослого, который в смирении своего сознания вины призван теперь уподобиться смирению невинности.

Но хватит об этом. Подобное детское представление о христианстве делает его попросту смешным. Если утверждение о необходимости стать ребенком должно пониматься буквально, тогда нет никакого смысла в том, чтобы проповедовать христианство взрослым. Между тем ортодоксальные сторонники часто пытаются защитить христианство, используя именно это изречение. Разумеется, если так уж необходимо найти повод для смеха, трудно отыскать лучший материал, чем теперешние попытки защищать христианство или нападать на него. Теолог–ортодокс мечет громы и молнии против эгоизма атеистов, «которые не желают входить в царство Божие как малые дети, но желают непременно становиться кем‑то». Здесь, пожалуй, категории употребляются верно, однако теперь ортодоксу хочется придать своим рассуждениям больший вес, и он обращается к пассажу из Библии, предлагая всем буквальное толкование того, как надо уподобляться малому ребенку (в буквальном смысле слова). Как же нам после этого упрекать атеиста, если тому покажется, что Его Святейшество малость спятил (в самом буквальном смысле слова)? Все сложное рассуждение, с которого начал наш ортодокс, — это полная чепуха, поскольку малому ребенку быть ребенком вовсе не трудно, взрослому же это попросту невозможно. В некотором смысле, быть чем‑то и стремиться быть чем‑то— это и впрямь условие (условие негативное) для вхождения в царствие небесное подобно малому ребенку, если, конечно, мы понимаем это именно как подчеркивание особой трудности такого условия, —да это и не удивительно, поскольку человек вот так и остается за пределами этих дверей, хотя ему уже за сорок. Так что атеисту, возможно, и захочется посмеяться тут над христианством, однако никому не удастся сделать христианство по–настоящему смешным так, как это умеют делать ортодоксы. С психологической точки зрения, это непонимание вполне соответствует уютной надежности, с какой нам удалось полностью отождествить бытие христианином с человеческим бытием вообще, — соответствует тому легкомысленному и меланхолическому отвращению перед принятием каких бы то ни было решений, когда мы привыкли бесконечно откладывать и откладывать все самое важное, тем самым отодвинув решение стать христианином так далеко, что все уже оказывается принятым еще прежде, чем мы об этом подумали. Таинство крещения ортодоксально подчеркивается таким крайним и решающим образом, что человек невольно становится еретиком в том, что касается требования нового рождения, совершенно забывая о возражении Никодима и ответе на него[461], —и все потому, что с некой сверхортодоксальной точки зрения малый ребенок рассматривается как кто‑то, кто уже стал христианином просто потому, что был крещен.

Детское христианство, прелестное в малом ребенке, во взрослом человеке подобно некой детской ортодоксии, которая, находя собственное блаженное удовольствие в фантазиях, умудряется потом присоединять ко всему этому имя Христово. Подобный вид ортодоксии на самом деле путает всё и вся. Когда такая ортодоксия замечает, что категория «веры» стала падать в цене, когда она видит, что абсолютно все желают пойти дальше и дать вере стать чем‑то важным даже для тупиц, она пытается насильственно поднять эту цену. И что же происходит в этом случае? Вера становится чем‑то в высшей степени удивительным и редкостным, «товаром не для всех», — короче, вера становится отличительной чертой гения. Но если все обстоит именно так, значит, благодаря введению этого единственного условия, все христианство благополучно опровергается, — и опровергается именно самим ортодоксом. Ортодокс вполне прав в своем желании поднять цену, однако отличительная черта, связанная со способностями, полностью запутывает суть дела: это свойство ничуть не трудно для настоящего гения, но попросту невозможно для всех остальных. Разумеется, вера специально задана как нечто наиболее трудное, однако она трудна с качественно–диалектической стороны, иначе говоря, одинаково трудна для всех людей. Здесь может помочь этическое определение веры, поскольку оно прямо запрещает верующему задавать вопросы и сравнивать себя с другими; оно прямо запрещает выстраивать сравнительную иерархию между индивидами, — и потому делает [вменяемые требования] одинаково трудными для всех людей. Подобная упомянутая выше детская ортодоксия умудрилась также привлечь особое внимание к тому, что Христос сразу же после рождения был завернут в лохмотья и положен в ясли, — короче, она обращает внимание на смирение и уничижение его прихода, на то, что он явился как смиренный слуга, эта детская ортодоксия верит в то, что в этом‑то и заключен парадокс, противопоставляющий такой приход явлению во славе. Это чистая путаница. Парадокс прежде всего заключен в том, что Господь, то есть Предвечный, вошел во время как отдельный человек. Какая разница, был ли этот отдельный человек слугой или императором! Для Господа ничуть не более естественно быть царем, чем нищим; и для Господа ничуть не более унизительно стать нищим, чем стать императором. Детский подход распознается с легкостью. Просто потому, что у ребенка нет еще развитого представления или действительного представления о Боге (но одни лишь внутренние, фантазийные ощущения), он не может осознать присутствие абсолютного парадокса, но имеет вполне трогательное представление о чисто юмористической стороне происходящего: тот, кто могущественней всех, то есть Всемогущий (здесь в дело еще не идут решающие мысленные категории, ибо ребенок оперирует лишь сказочной разницей между чем‑то, что по сути находится на одном и том же уровне, скажем, между царем и императором), сразу же после своего рождения был уложен в ясли и завернут в лохмотья. Если же детская ортодоксия настаивает на том, что это унижение и представляет собой парадокс, она ео ipso показывает, что вообще не понимает сущности парадокса. Какой же смысл тогда во всей этой защите! Если предполагается, что не так уж сложно понять, как Бог мог стать отдельным человеком, то сложность далее состоит лишь в следующем шаге: в том, что он стал именно униженным и презираемым человеком, но в этом случае summa summarum всего христианства —это юмор. Юмор отвлекает часть внимания от первого, главного обозначения, — от того, что это именно Бог, и подчеркивает теперь, что этот Всемогущий, тот, кто сильнее всех королей и императоров, стал самым жалким из всех. Однако определение «Величайший, Всемогущий, тот, кто сильнее всех царей и императоров» на деле является очень бледным, оно зависит от нашего воображения и вовсе не составляет качественного определения, сравнимого с самим бытием Бога. В целом совершенно замечательно то, каким образом ортодоксия, стоит ей только попасть в затруднительное положение, прибегает к помощи воображения, тем самым добиваясь замечательного эффекта. Правда, когда мы повторяем: «Величайший, Всемогущий, тот, кто сильнее всех царей и императоров», —это не значит, что мы подразумеваем Бога. Когда некто собирается говорить о Боге, пусть так и скажет: Бог, Это и есть главное качество. Когда священник собирается говорить о вечности, пусть так и скажет: вечность. Между тем, когда он действительно пытается сказать нечто важное, он говорит: вечность вечности, мир бесконечный. Но если христианство по сути своей сводится к юмору, все тотчас же запутывается; тогда оказывается, что я сам —лучший из христиан, поскольку в качестве юмориста я вовсе неплох, хотя, прямо скажем, достаточно скверен, чтобы рассматривать это в самом юмористическом свете в сравнении с тем, чтобы быть христианином, каковым я не являюсь. Детская ортодоксия ошибочно подчеркивает страдания Христа. В самых причудливых категориях, которые никак не годятся для того, чтобы призвать человеческий разум к молчанию, поскольку разум легко понял бы, что все это — полная чепуха, здесь подчеркивается весь ужас этого страдания. Говорится о чувственном теле Христа, которое страдает столь невыносимым образом; неким сравнительным, количественным образом измеряется, как тот, кто был самым святым, самым чистым и самым невинным из всех, был вынужден страдать. Однако парадокс состоит как раз в том, что Христос вошел в мирименно для того, чтобы претерпеть страдание.Если вынуть из всей истории этот элемент, военный отряд аналогий немедленно подчинит себе непобедимую крепость парадокса. Тот факт, что в нашем мире невинные страдают (герои в царстве интеллекта и искусства, мученики во имя истины, молчаливые женщины–мученицы, и так далее), сам по себе вовсе не является абсолютно парадоксальным — он, скорее, юмористичен. Однако судьба будущих мучеников, когда они только вступали в этот мир, вовсе не состояла в том, чтобы претерпеть страдание, — их судьбой было попытаться достигнуть той или иной цели, правда, чтобы добиться этого, им пришлось пройти через страдание, претерпеть муки, принять смерть. Тем не менее само страдание для них вовсе не составляло некий τέλος. Стало быть, подобно тому как страдание обычных мучеников вовсе не служит аналогией страданиям Христа, страдание верующего также не является аналогией им; на самом деле абсолютный парадокс опознается как раз благодаря тому, что всякая аналогия здесь будет ложной. Согласно одному из фантастических мировоззрений (представлению о переселении душ), мы можем выстроить некую аналогию, предположив, что человеческое существо, существовавшее некогда прежде, теперь снова вернулось в мирименно для того, чтобы претерпеть страдание.Но поскольку такая аналогия принадлежит совершенно фантастическому взгляду, она ео ipso является обманом, — впрочем, даже вполне независимо от этого, «для того чтобы» применительно к страданию становится чем‑то прямо противоположным: здесь как раз виновный человек возвращается в мирименно для того, чтобыпретерпеть и выстрадать свое наказание. Похоже, что какой‑то рок тяготеет над детской ортодоксией. Она часто имеет самые благие намерения, но поскольку правильной ориентации нет вовсе, ортодоксия эта обычно вынуждена все преувеличивать.

Стало быть, когда ортодокс постоянно толкует о детской вере, которая обретается ребенком, о женском сердце и тому подобном, он выглядит как персонаж вполне юмористический (впрочем, будучи сам юмористом, я всячески протестую против любых ассоциаций с ним, поскольку акценты, которые такой персонаж расставляет, совершенно неверны), он выглядит как человек, которому удалось спутать христианство с чем‑то детским (понимаемым буквально), как человек, который теперь тоскует по утраченному детству, причем ностальгия эта легко узнаваема по его особой тоске, обращенной к любовной нежности благочестивой матери. Он может оказаться и прямым обманщиком, который стремится избежать тех страхов, которые неизбежно заложены в этой ситуации, — если, конечно, стремление взрослого стать ребенком толкуется всерьез, а вовсе не как юмористическое наделение взрослого некими детскими чертами. Ясно одно: если именно ребенок (в буквальном смысле слова) и должен дать нам верное определение того, что такое христианство, страха нет вовсе, но тогда это вовсе не то христианство, которое, как известно, было для иудеев соблазн, для эллинов же —безумие[462].

Когда ребенку рассказывают о христианстве, причем умением этого ребенка создавать образы не злоупотребляют, он усваивает все, что здесь поистине нежно, ребячливо, прелестно и возвышенно–небесно. Ребенок как бы живет вместе с Иисусом–ребенком, вместе с ангелами, вместе с тремя царями–волхвами; он видит звезду, сияющую в темной ночи, путешествует по длинной дороге, а вот уже и ясли, одно чудо следует за другим, он постоянно видит небеса разверстыми, — и со всей внутренней силой своего воображения он мечтает длить эти картинки. Не будем к тому же забывать о яблоках, золоченых орешках и прочих замечательных вещах, которые одновременно являются ему по этому случаю. И главное —не будем превращаться в веселых старичков, которые рады оболгать детство, которые ложно приписывают его преувеличенное воодушевление самим себе, которые ложно лишают детские годы всякой самостоятельной реальности. Поистине никчемен человек, не находящий детство трогательным, прелестным и блаженным. И не стоит подозревать юмориста, этого несчастного счастливца, влюбленного в воспоминания, в неспособности оценить самостоятельную реальность детства» С другой стороны, слеп тот, кто всячески и непременно настаивает на том, что это и есть решающий образ христианства, который был для иудеев соблазн, для эллинов же —безумие. Христос для ребенка сам становится божественным ребенком, для ребенка же постарше — другом с добродушным лицом (это и есть мифическая соизмеримость), а вовсе не парадоксом, в котором никто не может ничего разобрать (в буквальном смысле слова), в том числе и сам Иоанн Креститель (Иоанн, 1.31, ЗЗ)[463], в том числе и сами ученики, прежде чем они осознали (Иоанн, 1.36, 42)[464], о чем именно пророчествовал Исайя (53.2, 3, 4, в особенности стих 4)[465]. Детское восприятие Христа—это по самой сути своей восприятие фантазийное, основой же фантазийного восприятия всегда является соизмеримость, соизмеримость же есть по сути язычество, независимо от того, подчеркнута ли здесь сила, слава и красота или же благодаря небольшому юмористическому противоречию все эти качества служат не подлинному сокрытию, но, скорее, созданию некоего инкогнито, сквозь которое так легко угадать сущность. Соизмеримость — это прежде всего возможность прямого узнавания. Внешность слуги —это инкогнито, однако добродушное лицо способствует прямому узнаванию. Здесь, как и повсюду, существует такая сторона ортодоксии, которая, когда ей нужно произвести значительное потрясение по праздничным дням и по некоторым важным поводам, ничтоже сумняшеся прибегает к некой толике язычества, — и тогда ей все особенно хорошо удается. Священник, возможно, и остается в основном в рамках суровых и строгих категорий ортодоксии, однако в одно прекрасное воскресенье он чувствует, что должен особенно постараться. Для того чтобы показать прихожанам, сколь ясно образ Христа стоит перед ним, он позволяет нам заглянуть в его душу. Все это происходит так, как и надлежит. Христос — объект веры, но вера никоим образом не является фантазийным восприятием, причем каким бы ни было какое угодно фантазийное восприятие, оно никак не может быть выше самой веры. Но вот наш пастор начинает, говоря о нежном образе, дружественной мягкости, печальном взгляде и тому подобном. Разумеется, нет ровным счетом ничего комичного в том, что человек начинает проповедовать нам язычество вместо христианства; однако поистине комично, когда ортодокс пускается во все тяжкие по большим праздникам, при этом по ошибке, и даже сам того не сознавая, открывает дорогу язычеству. Если церковный органист будет все время играть вальсы, его быстро уволят; однако если тот же органист, который прежде, как ему и положено, всегда играл религиозные гимны, но вот теперь — в связи с неким великим и торжественным поводом, а также потому, что не хочет упустить случай исполнить свой музыкальный номер в сопровождении труб, — вдруг заиграет вальс, чтобы сделать этот день действительно праздничным, — это будет поистине комично. Однако мы часто встречаем примеры такого сентиментального и подражательного язычества среди ортодоксов, —как правило, не каждый день, но скорее по большим праздникам, когда ортодоксы эти и впрямь раскрывают нам свои сердца (обычно это случается ближе к концу проповеди). Возможность прямого узнавания — это язычество; любые торжественные заверения в том, что это действительно Христос и что он есть Бог истинный, оказываются напрасными, коль скоро дело заканчивается возможностью прямого узнавания. Мифологический образ опознать совсем несложно. Однако стоит обвинить в этом ортодокса, и тот искренне возмутится, вскричав: «Все это так, но Христос есть Бог истинный, а вовсе не какой‑то там мифологический персонаж… — это ясно видно по его мягкому, дружественному к нам расположению». Однако если это действительно видно, значит он уже ео ipso персонаж мифологический. Нетрудно заметить, что некоторое место отведено здесь и вере; стоит избавиться от возможности прямого узнавания — и вера тотчас же займет предназначенное ей место. Распятие разума и фантазийного восприятия — то распятие, которое лишено какой бы то ни было возможности прямого узнавания, как раз и будет тут верным знаком, что мы на правильном пути. Однако для большинства намного легче попытаться уйти от ужаса, соскользнув в нечто вроде язычества, причем такое язычество здесь делается почти неприметным благодаря странному соединению: оно служит окончательным и высшим разъяснением в проповеди, которая могла начаться в рамках вполне верных ортодоксальных категорий. Когда, скажем, в минуту откровенности ортодокс признается кому‑нибудь в том, что на самом деле потерял веру, — ну что ж, в этом, в общем‑то, нет ничего смешного; однако когда такой же ортодокс, пребывая в состоянии блаженного воодушевления и сам почти изумляясь собственной возвышенной риторике, полностью и доверительно открывается кому‑нибудь, рассуждая о движении веры, од· нако при этом, к несчастью, совершенно запутывается в направлении этого движения, так что на деле оказывается, что онподнимаетсяот высшего к низшему, — тут трудно бывает удержаться от смеха.

В том, что касается нашего становления как христиан, детство (понимаемое в буквальном смысле слова) вовсе не является подходящим возрастом. Напротив, взрослое состояние, зрелость —это как раз такое время, когда все решается; именно здесь решается, будет человек христианином или нет. Религиозность ребенка является всеобщим, абстрактным и все же направленным вовнутрь и исполненным воображения основанием всей последующей религиозности; однако становление христианином — это решение, которое принадлежит гораздо более позднему возрасту. Восприятие ребенка настолько лишено необходимости принимать решение, что неудивительно, когда мы повторяем снова и снова: «ребенка можно убедить в чем угодно». Разумеется, взрослый человек несет ответственность за то, в чем он убеждает ребенка, ибо предмет этой детской веры должен быть определенным и истинным. Однако то обстоятельство, что ребенка крестили, еще не делает его более взрослым в понимании или более зрелым в принятии решений. Еврейский ребенок или же потомок язычников, которого с самого начала нежно воспитывают усыновившие его родителихристиане, обходящиеся с ним так же любовно, как это могли бы делать настоящие родители, усвоит то же самое христианство, что и ребенок, крещенный в младенчестве.

Однако если ребенку не позволяют — как это непременно должно происходить — невинно играть с самыми священными образами, если внутри существования его постоянно загоняют в границы решающих христианских определений, ребенок такой немало перестрадает. Подобное воспитание либо погрузит его непосредственное восприятие в пучину отчаяния и тревоги, либо вызовет к жизни сладострастие и тревогу, свойственную этому сладострастию в масштабах, невиданныхдажесреди язычников.

Поистине прекрасно и замечательно (впрочем, противоположное этому совершенно невозможно отстаивать), когда родители–христиане, подобно всей прочей своей заботе о ребенке, проявляют также заботу о том, чтобы питать его детскими представлениями о религиозном. Как уже много раз говорилось выше, крещение во младенчестве можно отстаивать во всех отношениях в качестве некоего предвкушения возможности, как нечто, способное противостоять ужасной муке родителей от сознания, что их вечное блаженство связано с некой сущностью, тогда как для детей это пока еще не так. Однако тупое, сентиментальное и неуклюжее непонимание не столько самого крещения, сколько детства вообще, достойно всяческого порицания; правда, сектантская опора на внешнее ничуть не менее достойна порицания, поскольку решение всегда принадлежит внутреннему началу. Даже когда так поступают с наилучшими намерениями, всякая настойчивая попытка загонять существование ребенка в рамки решающих христианских категорий есть прямое насилие, однако крайней тупостью было бы заявить, что именно детство (в буквальном значении этого слова) — это и есть самое подходящее время для того, чтобы принять решение стать христианином. Подобно тому как некоторые мыслители пытались найти обманный ход, чтобы перейти от эвдемонизма к этическому отношению к жизни посредством разума, не менее ловким обманным ходом была бы попытка отождествить становление христианина со становлением человеческого существа вообще, так что нас пытаются убедить в том, будто христианином становишься решающим образом именно в детстве. Если же такое побуждение, такое стремление непременно передвинуть становление христианином назад, в детство, станет повсеместным, это само по себе будет явным доказательством того, что христианство постепенно гибнет, поскольку, совершая подобную операцию, мы стремимся превратить христианство всего лишь в прекрасное воспоминание, тогда как на деле становление христианином — это самый решающий момент в становлении личности. Целью всех этих попыток является стремление украсить прелестную невинность детства последующим рассуждением о том, будто сама эта невинность вполне тождественна христианству вообще, — и в этом случае принятие решения подменяется ностальгической печалью по утраченному детству. Печаль, закономерно возникающая внутри юмора, объясняется тем, что юмор этот вполне человечно, честно и без всякого обмана размышляет о том, что значит быть ребенком (в буквальном смысле слова), причем далее тот же самый юморист понимает, что детство не вернешь и что когда это детство проходит, оно становится всего лишь воспоминанием. Однако юмор (в своей истинности) не имеет никакого отношения к решающей христианской категории, связанной со становлением христианином; юмор никогда не отождествляет становление христианина с состоянием детства (в буквальном смысле слова), поскольку в этом случае христианство стало бы всего лишь ностальгическим воспоминанием. Вот тут и становится вполне очевидным, сколь неверным было бы считать юмор высшей категорией внутри христианства; дело в том, что сам юмор или же юморист, — если только тот остается в рамках христианства, — не имеют никакого отношения к решающей христианской категории, связанной со становлением христианином. Юмор — это всегда движение вспять (это движение экзистенции в вечность благодаря воспоминанию, обращенному назад, к первоначалу; это движение взрослости назад, в детство, и так далее, — см. об этом выше), это всегда некая обратная перспектива; между тем христианство — это движение вперед, к становлению себя христианином, причем само такое становление осуществляется именно благодаря тому, что мы рассчитываем стать таковыми. Юмор невозможен без некой, хотя бы минутной остановки; у юмориста всегда достаточно времени на это, ведь за его спиной — размах времени, дарованный вечностью. Между тем у христианства вовсе нет времени для ностальгической печали, здесь всегда идет речь о спасении или гибели: спасение ждет впереди, тогда как гибель пребывает сзади для всякого, кто обернется, чтобы взглянуть назад, — независимо от того, что он там увидит. Жена Лота превратилась в соляной столб, оглянувшись назад, поскольку она увидела ужас опустошения, однако с точки зрения христианства, оглядываться назад всегда означает обрекать себя на гибель, — пусть даже взгляд наш упадет при этом на прелестный, чарующий пейзаж детства. Стоит сделать спекулятивному мышлению хоть одну уступку, бросив взгляд на первоначало, заложенное в чистом бытии, —и все погибло, причем путаницу эту совершенно невозможно предотвратить, так как она останавливается лишь самим чистым бытием. Стоит сделать хоть одну уступку детской ортодоксии в том, что касается предполагаемого преимущества детства для становления христианином, — и все так же непоправимо запутывается.

А теперь перейдем прямо к библейскому тексту, ведь и в самом деле—все уже существует в Библии! В предыдущем своем рассуждении я уже выставил себя на посмешище, пытаясь разобраться в мелочных и робких толкованиях Библии; я больше не стану продолжать такое занятие. Если детская ортодоксия и выставила христианство в смешном свете, то же самое сделали и библейские толкования, которые своим робким раболепием, сами того не желая, выворачивают наизнанку само это отношение, так что главным становится не столько понимание библейского текста, сколько обеспечение готового набора таких текстов, пригодного для цитирования. Это реальное противоречие, напоминающее совершенно бессмысленный подход к деловым отношениям, когда, скажем, мы попытались бы испросить у кого‑нибудь совета (что вообще‑то уже предполагает некоторую зависимость), но при этом настаивали бы на совершенно определенной рекомендации, тем самым лишая советчика всякой свободы и заставляя его отвечать заранее предугаданным образом. Готовность склониться перед авторитетом советчика становится при этом неким лукавым способом воспользоваться преимуществом этого авторитета. Но разве это можно считать просьбой о совете? Разве это можно считать преклонением перед тем, что зовется божественным авторитетом Библии? А может, это просто трусливая попытка снять с себя всякую ответственность, никогда так и не решившись поступить по собственному разумению, — и все это очень похоже на то, как мы снимаем с себя всякую ответственность, все время с небывалой легкостью обнаруживая подходящий библейский текст, подтверждающий нашу точку зрения. С психологической точки зрения, представляется совершенно замечательным то, насколько умными, изобретательными, искусными, настойчивыми бывают люди в своих эрудированных изысканиях, когда им непременно необходимо найти подходящий к случаю библейский текст. Однако при этом они вовсе не сознают, что все это — не более чем насмешка над Господом, поскольку с Ним обходятся как с неким беднягой, который по глупости оставил нам нечто в письменном виде и теперь волей–неволей вынужден считаться с любыми толкованиями этого текста законниками. Примерно так же ведет себя хитрый ребенок со строгим отцом, которому так и не удалось завоевать любовь этого ребенка. Ребенок рассуждает примерно так: главное — получить его формальное разрешение, пусть даже для этого придется прибегнуть к хитрости. Но ведь подобное отношение — это вовсе не образец нежного, любящего отношения между отцом и сыном. Точно так же для нас ясно, что речь здесь никак не может идти о тесном, любящем отношении между Богом и человеком, коль скоро эти двое настолько далеки друг от друга, что между ними не остается ни места, ни потребности во всех этих тревожных тонкостях, во всем этом размышлении о печальной покорности. Примеры подобного поведения легче всего обнаружить среди действительно одаренных людей, чье воодушевление никак не соответствует их интеллектуальным способностям. Если ограниченные, суетливые люди полагают, будто они постоянно действуют, действуют и действуют, отличительная черта определенного рода интеллектуалов заключается в той виртуозности, с какой они умеют избежать самой необходимости действовать. Неприятно поражает то, как Кромвель, который явно обладал достаточным умением, чтобы ловко читать Библию, мог с такой легкостью находить библейские тексты, подтверждавшие его точку зрения, или же, по крайней мере, обнаруживать в vox populi[466]своего рода vox dei[467], провозглашавший, что его назначение лордом–протектором Англии было прямым деянием или указанием Провидения, а вовсе не его собственным действием, — поскольку народ действительно его избрал. Подобно тому как в жизни нам редко удается встретить явного лицемера, нам так же редко попадаются и люди вполне бесчестные; однако некоторая ловкость в обращении с собственной совестью вовсе не столь уж редкостна. Эта ловкость может проявляться в мучительном противоречии, когда человеку приходится одновременно подбирать подходящие аргументы, чтобы снять с себя всякую ответственность, и при этом делать это как бы совершенно бессознательно; иногда та же процедура проявляется в болезненном мучении вполне благонамеренного человека, причем такое мучение связано с реальными страданиями и делает само дыхание этого человека прерывистым и болезненным, заметим в скобках: куда более болезненным, чем дыхание того, чья совесть обременена преступлениями, при том что этот персонаж оказывается вполне способным дышать свободно, продолжая предаваться этому процессу со всем возможным простодушием.

Детская ортодоксия, мелочные и пустые толкования Библии, глупая и совершенно нехристианская по сути защита христианства, нечистая совесть подобных защитников христианства, которые сами знают, чего стоят, — все это в наши дни способствует продолжению страстных и безумных нападок на христианство. На деле же здесь не должно быть никаких торгов, никаких попыток изменить христианство; здесь не должно быть ни трансгерссии, ни неверно определяемых и дурно применяемых сдерживающих влияний. Нам нужна всего лишь бдительность, с тем чтобы христианство оставалось тем, чем оно было прежде, иначе говоря, «для иудеев соблазном, для эллинов же — безумием», а вовсе не каким‑то пустячным феноменом, который по природе своей не способен оскорбить ни эллинов, ни иудеев, не пустячным феноменом, способным вызвать разве что невольную улыбку, — то есть явлением, защита которого может служить в лучшем случае дополнительным воодушевляющим фактором.

Однако не так уж много говорят о работе внутреннего, которая совершенно необходима, чтобы становиться и продолжать оставаться христианином. Между тем испытать нужно именно это, именно это и нужно развивать в народе после того, как христианство войдет в данную страну или же во все те христианские страны, жители которых вовсе не обязаны действовать в миру как миссионеры, распространяющие христианство. В прежние времена все было иначе. Апостолы становились христианами во взрослом состоянии, — иначе говоря, уже проведя большую часть жизни в рамках иных категорий (в результате Священное Писание ничего не сообщает нам о внутренних столкновениях, которые неминуемо возникают, когда ребенок с детства воспитывается в христианских понятиях). Апостолы становились христианами благодаря чуду[468](и здесь нет никакой аналогии с обычными людьми) или же во всяком случае все происходило так быстро, что более подробное объяснение здесь невозможно. После этого они направляют свое внимание вовне, чтобы обращать других, — однако тут опять‑таки нет никакой аналогии с нашим бедным отдельным индивидом, чья единственная задача заключается лишь в том, чтобы существовать христианином. Если человек не осознает необходимости этой работы внутреннего, его желание непременно «пойти дальше» становится легко объяснимым. Он живет в христианском мире, сам он тоже христианин, — во всяком случае, совсем такой же, как и другие. Поскольку само христианство длилось многие века и пронизало собой все прочие отношения, христианином стать легко. Миссионерских задач у нас больше нет. Ну что ж, видимо, задача сейчас —пойти дальше и спекулятивно помыслить христианство. Однако спекулятивно помыслить христианство — это вовсе не работа внутреннего. Соответственно, человек начинает пренебрегать повседневной задачей практики веры, задачей поддерживать себя внутри этой парадоксальной страсти и уметь побеждать любые иллюзии. Так все выворачивается наизнанку, и мы начинаем забывать, что по мере роста понимания, культуры, образования нам становится все труднее поддерживать страсть веры. И в самом деле: будь христианство утонченной доктриной (понимаемой непосредственно), культура могла бы помочь тут напрямую; однако применительно к экзистенциальному сообщению, которое парадоксально подчеркивает само существование, культура помогает лишь тем, что еще больше увеличивает трудности. А потому в том, что касается возможности становиться и продолжать оставаться христианами, люди образованные имеют лишь одно —весьма ироничное — преимущество по сравнению с простыми людьми: преимущество состоит в еще большей трудности. Но и здесь опять‑таки люди забывают о качественной диалектике и пытаются сравнительным и количественным образом совершить непосредственный переход от культуры к христианству. Стало быть, работа внутреннего будет только возрастать с годами, она создаст христианину, который не является миссионером, множество забот, — причем вовсе не в спекулятивном осмыслении христианства, но в умении продолжать быть христианином. В девятнадцатом веке нам ничуть не проще становиться христианами, чем это было в первые века. Напротив, сейчас это стало еще труднее, в особенности для людей образованных, и будет становиться все труднее год от года. Преобладание разума у людей образованных, их ориентация на объективность будут постоянно создавать для них противодействие стремлению становиться христианами, противодействие же всегда будет грехом разума, ибо оно означает полумеры. Христианство некогда изменило сам образ мира, победив грубые страсти непосредственного и облагородив целые народы, однако теперь оно находит себе столь же опасное противодействие в самой этой культуре. Но если битве суждено произойти на этом поле, она должна естественным образом протекать внутри острейших определений рефлексии. И при этом абсолютный парадокс останется самим собой, так как применительно к абсолюту большая рассудительность ведет к тому же, что и меньшая рассудительность. Можно даже сказать, что обе они ведут к одному и тому же, только особо одаренный человек приходит туда медленно, а простак — быстро. Пусть другие восхваляют культуру непосредственно, пусть их! Я же предпочитаю хвалить ее за то, что она делает становление христианином столь трудным. Я привержен трудностям, в особенности тем, которые имеют юмористические свойства, когда получается, что самый образованный человек, сделав массу невероятных усилий, по сути продвигается вперед не дальше, чем на это способен обычный простак.

Простак, конечно же, способен стать христианином и продолжать быть таковым, однако отчасти потому, что разум его не так уж обширен, отчасти же потому, что сами условия жизни простого человека разворачивают его внимание вовне, он избавлен от того напряжения, с которым человек образованный поддерживает свою веру, ибо последнему приходится бороться за нее еще сильнее по мере возрастания его культуры. Поскольку высшая задача—стать и продолжать оставаться христианином, нашим делом не может быть рассуждение о христианстве; единственное, на что мы тут способны, —это усилить путем рефлексии тот пафос, с которым мы продолжаем быть христианами.

Вся данная книга посвящена этому; первая часть касалась объективного толкования того, что значит становиться или быть христианином, вторая же часть представляла субъективную сторону.Становление или бытие христианином объективно определяется следующим образом.

1. Христианин — это тот, кто принимает учение христианства. Однако если «что» этого учения в конечном счете состоит в том, чтобы решить, являешься ли ты сам христианином, внимание наше тут же обращается вовне, чтобы досконально выяснить, что же такое это христианское учение, — выяснить до последней подробности, — именно потому, что эта сущность вовсе не решает, что же такое христианство, но решает, христианин ли я сам. И в это самое мгновение начинается учение, беспокойное, пугающее противоречие приближения к предмету. Приближение это может длиться сколь угодно долго, но из‑за него само решение, благодаря которому индивид становится христианином, оказывается в конце концов совершенно забытым.

Эта двойственность нашла себе разрешение в предположении, что всякий человек внутри христианского мира уже является христианином; все мы как таковые — это те, кого принято называть христианами. Объективные теории чувствуют себя значительно лучше с подобными предположениями. Мы все — христиане. Библейская теория теперь должна со всей надлежащей объективностью исследовать, что же такое на самом деле христианство (между тем, конечно же, мы все и так христиане, однако предполагается, что объективное знание сделает нас христианами, — то объективное знание, которое мы реально обретаем именно сейчас, — мы, которые и так уже христиане, поскольку если мы еще не христиане, то путь, избираемый сейчас, никогда не приведет нас к тому, чтобы стать таковыми). Церковная теория предполагает, что мы уже христиане, и теперь мы должны совершенно объективным образом понять, что же такое христианство, чтобы защитить его от турецкого, русского или римского ига, храбро способствуя продвижению истинного христианства вперед, так чтобы наше время как бы перекинуло мостик к беспримерному будущему, очертания которого уже можно ясно различить. На самом деле все это — чистая эстетика. Христианство — это экзистенциальное сообщение; задачей его является становление христианином или же умение продолжать им быть, а самая опасная иллюзия —быть настолько уверенным, будто ты уже и так им являешься, что тогда действительно главной задачей будет защищать весь христианский мир от турок, вместо того чтобы защищать веру внутри себя от всевозможных ошибочных представлений, связанных с турками.

2. Нам скажут: о нет, вовсе не всякое принятие христианского учения делает человека христианином. Христианство особо зависит от того, что называют «присвоением», иначе говоря, человек должен тут присваивать и удерживать учение совершенно иначе по сравнению с тем, как он удерживает все остальное, человек должен в этом учении жить и умирать, должен быть готов рисковать ради него своей жизнью, и так далее.

На первый взгляд кажется, будто что‑то в этом есть. Однако категория «совершенно иначе» —это категория довольно посредственная, и вся эта формула, в которй делается попытка определить христианство несколько более субъективным образом, на деле — ни то, ни сё; отчасти она обходит реальную трудность, прямо удаляя приближение или хитростью избавляясь от него, но ей не хватает категориальных определений. Пафос присвоения, о котором здесь говорится, — это пафос непосредственности. Можно с тем же успехом рассказывать, как страстно влюбленный соотносит себя с эротической любовью следующим образом: он удерживает эту любовь и присваивает ее совершенно иначе по сравнению с тем, как он удерживает все остальное, он в этой любви живет и умирает, он готов рисковать ради нее своей жизнью. Пока что мы так и не обнаруживаем сущностного различия между любовником и христианином, а значит, нам поневоле нужно вернуться к самому «что» этого учения, — иными словами, мы снова приходим к тому, что стоит у нас под номером 1.

Так или иначе, дело здесь упирается в то, чтобы определить сам пафос присвоения у верующего таким образом, чтобы его невозможно было спутать ни с каким иным пафосом. В этом смысле более субъективная концепция права, когда утверждает, что именно присвоение и определяет собою всё, — однако эта концепция заблуждается в самом определении присвоения, которое лишено здесь какого‑либо особого отличия от любого другого непосредственного пафоса.

Нам ничуть не поможет, если мы определим теперь присвоение как веру, но при этом дадим самой вере движение и ориентацию в сторону понимания, так что вера останется здесь всего лишь временной функцией, благодаря которой человек до поры до времени соотносится с чем‑то, что должно стать объектом понимания, —той временной функцией, которой должны довольствоваться простаки и тупицы, тогда как приват–доценты и умники сумеют пойти дальше. Знак того, что ты уже христианин (вера) — это присвоение, однако присвоение это нисколько не отличается здесь от любого другого интеллектуального присвоения, для которого предварительное принятие чего‑то [в качестве предпосылки] является всего лишь временной функцией применительно к пониманию. Вера не становится при этом чем‑то специфически отличительным для выстраивания отношения к христианству, а значит, именно то, во что верят, и решает здесь, является человек христианином или нет. Но все это опять‑таки возвращает нашу проблему к тому, что стоит у нас под номером 1.

Иными словами, присвоение, благодаря которому христианин является христианином, должно быть настолько специфически отличительным, чтобы его невозможно было больше ни с чем спутать.

3. [еще один вариант]. Становление и бытие христианином не определяются ни тем, «что» содержит в себе учение, ни субъективно, через присвоение; оно определяется не тем, что происходит внутри индивида, но тем, чтопроисходит сэтим индивидом, а именно: человек этот крещен. Если принятие исповедания веры присоединяется здесь к акту крещения, мы не получаем ничего нового по сравнению с предыдущим рассмотрением, а определение начинает колебаться между подчеркиванием «что» как содержания учения (путь приближения) — и туманными разговорами о принятии, принятии и присвоении и тому подобном, — без всяких указаний на какие‑либо специфические отличия.

Если, как предполагается, таким отличительным признаком должен служить сам акт крещения, внимание тотчас же обращается вовне, на размышления о том, действительно ли я был крещен. Тут уже начинается обычная работа по приближению применительно к историческому факту.

Если же, с другой стороны, некто скажет, что он действительно обрел дух во время крещения и именно по свидетельству духа знает теперь совершенно точно, что был крещен, заключение, выводимое здесь, получается как бы вывернутым наизнанку: ибо человек этот выводит знание о своем крещении по свидетельству духа, а вовсе не судит о наличии духа благодаря факту крещения. Но если заключение выводится таким образом, то отличительным знаком бытия христианином является вовсе не крещение, но нечто внутреннее, а значит, нам опять‑таки необходимо иметь представление о специфическом отличии этого внутреннего и присвоения, — то есть о той особенности, благодаря которой христианство отлично от всех других (определяемых более широко) видов духовной деятельности человека.

Кстати, совершенно замечательно, что ортодоксия, сделавшая акт крещения решающим, постоянно жалуется на то, что среди крещеных так мало настоящих христиан, что за исключением небольшого числа бессмертных пасомых почти все остальные остаются совершенно бездуховными, настоящими крещеными язычниками. Похоже, это означает, что крещение никак не может быть решающим фактором в становлении христианином, — не может им быть даже согласно взгляду тех, кто первым настаивает на его решающей важности по отношению к становлению христианином.Становление христианином субъективно определяется следующим образом.

Решение остается за субъектом; присвоением тут будет обретение парадоксального внутреннего, которое специфически отлично от всех других видов внутреннего. Бытие христианином определяется не тем, «что» такое христианство, но тем, «как» можно быть христианином. И это «как» может соответствовать одной–единственной вещи — абсолютному парадоксу. Стало быть, здесь нет места туманным разговорам о том, что быть христианином — значит принимать и принимать, принимать совершенно иначе, присваивать, иметь веру, присваивать в вере совершенно иным образом (все это не более чем риторические и фальшивые определения); о нет, возможностьиметь веруопределяется специфически отличным образом от всех других видов присвоения и от всех других видов внутреннего. Вера есть объективная неопределенность, сопровождаемая отталкиванием от абсурда и удерживаемая в страсти внутреннего, которая сама есть отношение внутреннего, усиленное до своей предельно высшей точки. Эта формула годится лишь тому, у кого есть вера, и никому больше, —она не подходит даже влюбленному, или вдохновенному художнику, или мыслителю, она годится одному только верующему, который соотносит себя с абсолютным парадоксом.

Стало быть, вера не может быть некой временной функцией. Тот, кто внутри высшего знания пожелал бы понять свою веру в качестве уже снятого момента, ео ipso уже перестал бы верить. Веране должнадовольствоваться непонятностью, поскольку само ее отношение к непонятному, то есть ее отталкивание от непонятного, от абсурда, уже является выражением этой страсти веры.

Такое определение бытия христианином препятствует ученому и озабоченному размышлению приближения увести индивида в сторону, заставить его сбиться с пути, — так что вместо того, чтобы становиться христианином, он стал бы ученым (а чаще всего человек тут, вместо того чтобы становиться христианином, делается попросту недоучкой); ибо решение здесь основано на субъективности. Однако внутреннее тут обретает свой отличительный знак, благодаря которому оно начинает отличаться от всех других видов внутреннего, — этот отличительный знак не растворяется в некой болтливой категории «совершенно иного», ибо подобная категория применима ко всякой страсти в самое мгновение этой страсти.

С точки зрения психологии, верным признаком того, что человек начинает терять свою страсть, становится его желание отнестись к предмету своей страсти объективно. Обыкновенно страсть и рефлексия взаимно исключают друг друга. Становиться таким образом объективным — это всегда движение вспять, поскольку в страсти заключена гибель человека, но в страсти же состоит и его возможность подняться ввысь. Если диалектическое начало вместе с рефлексией не используются здесь для того, чтобы усилить страсть, становиться объективным — всегда движение вспять; и даже тот, кто совершенно потерял себя в страсти, теряет меньше, чем тот, кто полностью потерял страсть, —ибо у первого, по крайней мере, сохраняется возможность.

Вот так и люди в наши дни стремятся быть объективными применительно к христианству: страсть, с которой человек остается христианином, становится для них чересчур мелкой, а делаясь объективными, мы все получаем надежды на то, что когда‑нибудь станем настоящими приват–доцентами.

Однако нынешний порядок вещей в свою очередь сделал споры внутри христианства смешными, поскольку во многих отношениях подобные споры являются не более чем переменой оружия; кроме того, предполагается, что споры о христианстве ведутся в нашем христианском мире христианами или среди христиан, — и при этом все они, коль скоро они желают быть объективными и «пойти дальше», по сути находятся на грани того, чтобы перестать быть христианами. Между тем в наше время, стоило датскому правительству перевести свой английский трехпроцентный заем из банка Уилсона в банк Ротшильда, как газеты подняли огромный шум. Было срочно созвано собрание, причем в нем приняли участие даже те, кто сам не владел этими облигациями, но заимствовал их на время специально для того, чтобы иметь право принять участие в этом заседании пайщиков. Произошло оживленное обсуждение, и все единодушно решили, что должны протестовать против решения правительства, отказавшись принять эти новые облигации. При этом общее собрание состояло из людей, которые сами не владели облигациями и потому едва ли могли попасть в двусмысленную ситуацию, когда правительство могло бы предложить им принять новые ценные бумаги. Точно так же и бытие христианином постепенно утрачивает весь интерес страсти, а между тем битва за и против продолжается. Каждый спорит, исходя из своего положения: если это не христианство, значит, я не христианин, которым я, однако же, несомненно являюсь. Все вывернуто наизнанку таким образом, что человек может заинтересоваться возможностью стать христианином только для того, чтобы лучше понять, что такое христианство, а не наоборот: решить, что такое христианство, для того чтобы стать христианином. Само название «христианин» используется примерно тем же способом, каким возмущенные акционеры заимствовали облигации, — только для того, чтобы присутствовать на общем собрании, где судьба христиан решается христианами, которым на деле наплевать на то, христиане они или нет. Но ради кого же, в конце концов, все это делается?

Поскольку люди в наши дни, равно как и христианский мир наших дней, не вполне осознают диалектику углубления внутреннего начала, поскольку они не осознают, что «как» индивида, то есть его способ присвоения, является столь же точным и даже более решающим выражением для того, что у него есть, чем то «что», к которому он постоянно обращается; именно поэтому в наше время и появляются самые странные и — будь у меня подходящее настроение и достаточно времени, я мог бы показать это, — самые смехотворные заблуждения, которые еще более комичны, чем заблуждения язычества, поскольку в последнем все ставки не были еще подняты так высоко, а все контрасты—еще не доведены до крайности. Но одна услуга стоит другой, и нам надо продолжать быть оптимистами. Человек, который с помощью воображения экспериментально выстраивает нечто в сфере страсти, тем самым лишает себя всех блестящих и улыбавшихся ему перспектив стать приват–доцентом вместе со всем, что такое положение влечет за собой. У него должна быть по крайней мере одна небольшая юмористическая компенсация, раз уж он принимает так близко к сердцу нечто, почитаемое другими — нацеленными гораздо выше — сущим пустяком: небольшая юмористическая компенсация, состоящая в том, что страсть обостряет в нем чувство комического. Человек, который, любя людей, доволен тем, что его презирают как последнего эгоиста, человек, который отказывается объективно беспокоиться о судьбах христианства ради пользы всех прочих, должен все же иметь немного снисхождения в качестве друга смеха; поистине несправедливо навлекать на себя позор быть эгоистом и не извлекать из этого хоть немного выгоды, — тогда уж ты действительно никакой не эгоист.

Ортодокс защищает христианство с самой ужасающей страстью; лицо его покрыто испариной, а жесты полны тревоги, он настаивает на том, что принимает чистое и неиспорченное христианство; он желает в нем жить и умереть, однако забывает, что принятие такого рода будет слишком обычным выражением для соотнесения себя с христианством. Он делает все во имя Иисуса, по любому случаю он поминает имя Христа, считая это верным знаком того, что он христианин и, значит, призван защищать христианство в наши времена, — но у него нет ни малейшего представления о сокрытой здесь небольшой иронической тайне: просто описывая «как», то есть сам способ существования своего внутреннего, человек уже способен косвенно указать на то, что он христианин, при этом вообще не упоминая имени Христова[469]. Человек заново возрождается в канун Нового года, ровно в шесть часов пополудни. Фантастически воодушевленный этим возрождением, он теперь чувствует необходимость бегать вокруг, провозглашая христианство, — и это в христианской стране! Разумеется, даже если все мы и были крещены, каждый из нас, возможно, нуждается в том, чтобы стать христианином в некотором ином смысле. Но есть же все‑таки разница: в христианской стране нам недостает вовсе не сведений о христианстве, — не хватает чего‑то еще, но один человек не может прямо сообщить это другому. Однако такой «пробужденный» ортодокс с помощью своих фантастических категорий надеется поработать для христианства; между тем единственное, что он доказывает, — по мере того как продолжает распространять и распространять христианство, — это то, что сам он вовсе не христианин. Бытие христианином настолько полно отрефлектировано, что не допускает такой эстетической диалектики, когда, скажем, в телеологическом отношении один человек может быть для другого тем, чем он не является для самого себя. С другой стороны, яростный критик[470]может нападать на христианство, но одновременно представлять его в своих писаниях настолько точно, что читать его— одно удовольствие, так что человек, который испытывает затруднения в поисках точного изложения христианства, почти что вынужден снова и снова к нему обращаться.

Ироническое наблюдение будет постоянно иметь дело именно с этим «как», почтенный же господин, с которым иронист имеет честь общаться, обращает внимание только на «что». Некто громко и торжественно заявляет: таково мое мнение; при этом он не довольствуется тем, чтобы действительно предложить нам краткие формулы, — о нет, он представляет нам все вполне подробно. Он старается разнообразить выражения, —да и впрямь, добиваться вариаций отнюдь не так легко, как можно подумать: студент, например, никогда бы не получил оценку «laudabilis»[471]за стиль своего сочинения, не используй он там многочисленные вариации. У многих людей есть подобный гениальный талант к вариациям, которым Сократ столь восхищался у Пола[472], подобные люди никогда не говорят одно и то же о том же самом. Конечно же, иронист тут начеку: возможно, он не обращает особого внимания на то, что написано крупными буквами, или же на то, что выдает себя снова и снова готовыми формулами в речах собеседника (то самое «что», или содержание речей почтенного господина), однако он замечает небольшое придаточное предложение, которое как‑то ускользнуло от великолепного внимания почтенного господина, на многое подразумевающее небольшой предикат и тому подобное, — и вот теперь, к собственному своему изумлению и несмотря на собственное удовольствие от вариаций (in variatione voluptas[473]), он вдруг замечает, что вообщето почтенный господинне имеетсвоего мнения, причем отнюдь не потому, что тот лицемерит (Боже упаси, это слишком серьезный сюжет для ирониста), но потому, что этот достойный человек более сосредоточен на громогласном провозглашении этого содержания, чем на том, чтобы иметь его внутри. Почтенный господин может быть прав, полагая, будто имеет собственное мнение, коль скоро он заставляет себя изо всех сил в него верить. Он способен сделать для этого мнения все, что угодно, но только в роли мальчишки–рассыльного; он готов рисковать своей жизнью ради этого мнения, в какие‑нибудь крайне запутанные и беспокойные времена его могут вынудить даже отдать свою жизнь ради этого мнения, — то есть теперь‑то я должен иметь полную уверенность, что такое мнение у него действительно было. Однако вполне возможно, что одновременно со всеми этими происшествиями жил и некий иронист, который не мог удержаться от смеха в тот самый час, когда этого несчастного почтенного господина казнили, — дело в том, что на основании косвенных свидетельств иронист знает, что человек тот так и не пришел к какой‑либо ясности относительно себя самого. Все это может показаться смешным, но то, что такие вещи порой случаются, вовсе не должно приводить нас в отчаяние по поводу самой нашей жизни, ибо Бог спасает от заблуждений человека, который в покое внутреннего и полной искренности перед Господом заботится о себе самом; будь тот даже человеком совершенно простым, Господь ведет его через страдания внутреннего к истине. Между тем шум и громогласность — это знак заблуждения, знак состояния ненормального, как если бы живот твой мучали ветры, —да и быть казненным случайно, во времена внезапных перемен, еще вовсе не означает претерпевать страдания того же рода, какими являются по сути страдания внутреннего.

Говорят, что это случилось в Англии: на большой дороге на некоего путника напал разбойник, который, чтобы скрыть свою внешность, был в большом парике. Разбойник этот бросается на путника, хватает его за горло и кричит: «Давай свой кошелек!» Затем он хватает кошелек, прячет его у себя, а потом сбрасывает с себя парик. Позднее по той же дороге проходит некий бедняк, который находит этот парик, надевает его, является в таком виде в ближайший город, где путник к этому времени уже поднял тревогу. Бедняка узнают, арестовывают, а затем его опознает и сам путник, который клянется, что это и есть тот самый человек. По случаю в зале суда присутствует и разбойник, который видит эту ошибку, обращается к судье и говорит: «Мне кажется, этот путник смотрит больше на парик, чем на самого человека», —а затем просит разрешения провести небольшой опыт. Он надевает парик, хватает путника за горло и кричит: «Давай свой кошелек!», — тут путник узнает настоящего грабителя, он готов подтвердить это клятвой, но вся беда в том, что он уже поклялся. И так происходит с каждым, кто так или иначе имеет «что», но не обращает никакого внимания на «как», — он клянется, подтверждает это присягой, выполняет все поручения, рискует своей кровью и самой жизнью, его даже казнят — и все это из‑за какого‑то парика.

Если память мне не изменяет, я уже рассказал эту историю однажды здесь, в этой книге; и все же мне хочется закончить всю книгу именно ею. Не думаю, чтобы кто‑либо — говоря в соответствии с истиной—мог иронически обвинить меня в том, что я внес в нее такие вариации, что она уже не осталась прежней.