Благотворительность
Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»
Целиком
Aa
На страничку книги
Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»

Глава первая.Выражение благодарности Лессингу

Если бы некий бедный мыслитель, спекулятивный причудник, который подобно временному жильцу арендует чердак на самом верху огромного здания, сидел бы там однажды в своей клетушке, захваченный трудными рассуждениями; если бы при этом у него возникло подозрение, что в самих основаниях его построений уже таится какой‑то скрытый порок, хотя он не мог бы указать, где и почему, а потому не мог бы и понять до конца, в чем тут дело; если бы он, выглядывая из своего чердачного окна, всякий раз с содроганием наблюдал бы настойчивые и поспешные попытки украсить и расширить само здание, так что всякий раз, увидев это и вздрогнув, он снова впадал бы в род летаргии, чувствуя себя как паук, что влачит свое жалкое существование в дальнем углу, пережив последнюю генеральную уборку, но со страхом ощущая, что новая буря приближается; если бы он, поверяя свои сомнения другим людям, всякий раз обнаруживал бы, что сама его манера излагать свои мысли, существенно отличная от господствующей интеллектуальной моды, выглядит поношенным if эксцентричным одеянием потрепанного персонажа, — если бы, как я говорю, подобный частный мыслитель и спекулятивный причудник вдруг познакомился с человеком, чья слава (пусть даже она и не могла рассматриваться в качестве прямой гарантии истинности его идей, ибо наш бедный жилец все‑таки не стал еще настолько объективным, чтобы автоматически делать такое умозаключение от славы к истинности) все же была своеобразной улыбкой фортуны для нашего бедняги, обнаружившего, что некоторые из его собственных затруднений занимали внимание и этой знаменитости, — ах, если бы все это случилось, сколько радости и ликования вместила бы эта маленькая конура, когда бедный жилец начал бы утешать себя славными воспоминаниями о нашей знаменитости, в то время как его собственная увлеченность рассуждениями обрела бы наконец дерзкую уверенность в себе, затруднения обрели бы наконец конкретные очертания, а в нем самом родилась бы надежда — надежда понять себя, то бишь понять свое затруднение, а потом, возможно, даже преодолеть его! Перу Дегну[50]совершенно неосновательно хотелось, чтобы продвижение вверх внутри церковной иерархии непременно начиналось с низшей ступени церковного служки, однако в том, что касается понимания затруднений внутри рассуждения, дело обстоит именно так: вначале вы стараетесь понять природу затруднения, а затем уже — разделаться с ним, — если, конечно, последнее представляется возможным.

Ну что ж, теперь— и в шутку и всерьез: простите меня, достопочтенный Лессинг, за ту форму, в которой выразилась моя восторженная благодарность, простите мне эти шутки! И сама эта форма старается держаться на почтительном расстоянии, она по существу не столь уж и навязчива; в ней нет никакого всемирно–исторического пафоса, она остается чисто личной данью уважения. Если она и кажется временами немного натянутой, то виной тут чрезмерная восторженность, — однако шутка немного поправляет дело. Кроме того, шутка имеет более глубокое основание в [свойственном нам] прямо противоположном отношении [к религии]: с одной стороны, есть отношение человека, который, создавая некую воображаемую конструкцию, стремился прежде всего посеять сомнения, даже не объясняя, зачем ему это нужно, с другой же стороны, есть отношение того, кто, также создавая воображаемую конструкцию, пытается представить религию во всей ее сверхъестественной мощи, даже не объясняя, зачем ему это нужно.

Это выражение благодарности никак не связано с тем, что обычно (и, я думаю, по праву) восхищает в Лессинге. Не думаю, что для меня было бы верным восхищаться именно таким образом. Мое выражение благодарности не связано с Лессингом–ученым, равно как и с тем, что представляется мне скорее изобретательным мифом, — с Лессингомбиблиотекарем, или же с тем, что мне, пожалуй, нравится как своего рода эпиграмма, определяющая его как саму душу библиотеки: если мы тщательно расчленим тут целое на составные части, окажется, что перед нами предстает огромное тело знания, обширный аппарат, управляемый проницательной мыслью, повинующийся приказаниям духа, стоящий на службе идеи. Оно не связано и с Лессингом–поэтом, с мастерством, благодаря которому он умел выстроить линию драматического действия, с его психологическим талантом, посредством которого он мог поэтически проявить нечто, с его непревзойденными драматургическими репликами, что наполнены мыслью, — и, однако же, внутри легкого потока речи свободно и непринужденно сплетаются, выстраивая диалог. Оно не связано и с Лессингом–эстетиком, с той знаменитой разделительной чертой, которую он непогрешимо (хотя эта непогрешимость иного рода, чем у Папы Римского) провел между поэзией и изобразительным искусством, или же с тем богатством эстетических наблюдений, которые представляются вполне пригодными для нас и в наше время. Оно не связано и с Лессингом–мудрецом, с той изобретательной мудростью, которой он был наделен и которую его скромность предпочитала скрывать под покровом низкой басни. О нет, это выражение благодарности касается некоторого обстоятельства, узловое затруднение которого состоит в том, что Лессингом нельзя восхищаться непосредственно, равно как и в том, что поклонник не может надеяться вступить с ним в непосредственное отношение благодаря такому восхищению. Заслуга Лессинга как раз в том, что он сам надежно этому воспрепятствовал: Лессинг закрылся от всех посторонних внутри изоляции субъективности, он не позволил себе попасться на удочку и установить с религиозным некое всемирно–историческое или систематическое отношение. Он понимал и умел сохранять понимание того, что религиозное касается только самого Лессинга и его одного, — точно так же, как оно касается любого человека; он понимал, что тут он бесконечным образом имеет дело с Богом, и ровным счетом никаким образом — непосредственно с человеком. Видите ли, в этом и заключен предмет данного раздела, предмет моей благодарности, — если, разумеется, я могу быть уверен, что именно так и обстояло дело с Лессингом, — повторяю: если. И если это именно так, Лессинг мог бы сказать: «Не за что меня благодарить». Если б только иметь уверенность в этом! Тогда я только понапрасну утомлял бы его выражением своего восхищения, понапрасну умолял бы его, понапрасну угрожал бы и понапрасну бросал бы ему вызов. Тогда можно было бы утверждать, что Лессинг поистине ухватил архимедову точку опоры применительно к религиозному, — ту точку, которая если и не позволила бы ему перевернуть весь мир, все же требовала бы для своего открытия силу всего мира» Если, конечно, мы действительно исходим тут из посылок самого Лессинга; о, если б только это было так! Но каков же был его результат? Принял ли Лессинг христианство или же он его отверг; защитил он его или подверг нападкам? Мне важно знать это, чтобы я сам мог принять ту же точку зрения, положившись на Лессинга, — человека, которому в любой данный момент времени доставало поэтического воображения, чтобы стать современным событию, случившемуся 1812 лет назад, причем таким наивным и свежим образом, что тут не оставалось никакого места ни для исторических иллюзий, ни для объективно определяемых пороков в рассуждении. Ну что ж, попробуем поймать Лессинга. У него, несомненно, было достаточно скептической атараксии и религиозного чувства, чтобы определить для себя саму категорию религиозного. Если кто‑нибудь попытается оспорить это, я потребую, чтобы провели голосование. Но каков же был результат? Замечательный Лессинг! Никакого, ровным счетом никакого; нет ни малейшего следа хоть какого‑нибудь результата. Никакой духовник, узнавший на исповеди тайну и сохранивший ее, никакая девушка, давшая клятву молчать о своей любви и обессмертившая себя верностью этой клятве, никто из тех, что унес с собой в могилу свой секрет, — никто не мог бы действовать осторожнее, чем Лессинг, осуществлявший труднейшую из всех задач: говорение. Даже сам сатана не сможет с уверенностью судить об этой тайне как третье лицо. Что же касается Бога, то он и так никогда не может быть третьим лицом, входя в религиозное отношение; в этом‑то как раз и состоит тайна религиозного.

Миру, пожалуй, всегда не хватало тех, кого можно назвать настоящими индивидуальностями, не хватало настоящих субъективно ориентированных личностей, тех художников рефлексии, независимых мыслителей, которые так отличны от крикунов и начетчиков. Чем более объективным становится мир и индивидуальные личности в нем, тем хуже обстоит дело с религиозными категориями, относящимися как раз к сфере субъективного. Вот почему прямо‑таки антирелигиозным преувеличением было бы стремиться установить всемирноисторическое, научное и объективное отношение к религиозному. Но я призвал на помощь Лессинга не для того, чтобы мне было на кого сослаться, поскольку даже попытаться стать настолько субъективным, чтобы сослаться на чужую субъективность, уже значит становиться объективным, ибо это первый шаг к перетягиванию большинства на свою сторону, то есть к превращению собственного отношения к Богу в некое спекулятивное предприятие, основанное на подсчете вероятностей, духе партнерства и участии равноправных пайщиков.

Что же касается того, как действительно стать субъективным, тут важно, какие аксиомы рефлективного мышления человек должен подвергнуть рассмотрению, от какого балласта объективности ему придется избавиться и насколько ясно он представляет себе значимость этого поворота, собственную свою ответственность за него и собственный discrimen[51]. Хотя подобный подход к делу включает в себя критерии, резко сокращающие число индивидов, из которых мы можем выбирать, хотя, на мой взгляд, Лессинг тут может вообще оказаться единственным, я обратился к нему не для того, чтобы было на кого сослаться (ах, если б мы только осмелились сделать это, если б мы только осмелились вступить в непосредственное отношение с ним, насколько все было бы легче!). Однако мне тотчас же приходит в голову, что такая попытка была бы весьма сомнительной, поскольку, позволив себе подобную ссылку, я сам начал бы себе противоречить, и все мною сказанное тотчас же обесценилось бы. Если субъективный индивид сам не сумел пройти свою объективность насквозь и выйти из нее, любые ссылки на чужую индивидуальность окажутся всего лишь недоразумением. Если же субъективный индивид сумел сделать это, он сумеет осознать свой путь, равно как и те диалектические предпосылки, внутри которых и в соответствии с которыми он вступил в религиозное существование. Путь развития религиозного субъекта имеет ту особенность, что дверь тут открывается для данного индивида и закрывается тотчас же, как он в нее вошел. Да и как Божеству не знать себе цену! Когда нечто поразительное и драгоценное должно быть выставлено напоказ, собирается толпа народу, однако владелец устраивает все таким образом, чтобы зрителей пускали по одному. Суматошная толпа, масса, всемирно–историческая суета остаются снаружи. А Божество, конечно же, владеет величайшей драгоценностью, однако ему также известно, как уберечься от толпы иным способом, отличным от обычных земных предосторожностей; ему известно, как иным способом, отличным от обычных земных предосторожностей, использовать саму эту суматошную толпу, чтобы помешать отдельному человеку соскользнуть во всемирно–историческое, объективное и научное отношение с собой. Тот, кто понимает все это, вероятно, будет некоторым образом выражать найденное в своем поведении. Один н тот же способ поведения для одного человека будет дерзкой наглостью, а для другого — религиозной храбростью, однако со стороны нет никакой возможности решить, что именно мы наблюдаем. Кто знает, удалось ли Лессингу это великое предприятие, сумел ли он, смирившись перед божественным и возлюбив человеческое, прийти на помощь Божеству, выразив свое отношение к Богу через отношение к другим людям таким образом, чтобы избежать бессмысленного, напрасного положения, когда у него самого такое отношение к Богу было бы, а вот кто‑нибудь другой мог прийти к отношению с Богом только через него, — удалось ли ему это, кто может знать наверняка? Знай я сам наверняка, я мог бы сослаться на него, но если бы я мог сослаться на него и сделать это на законных основаниях, это значило бы как раз, что Лессингу ничего на деле не удалось.

Лессинг, конечно же, принадлежит далекому прошлому, это всего лишь быстро удаляющийся от нас полустанок на систематической, всемирно–исторической железной дороге. Обращаться к нему значит открывать самого себя суду других и укреплять любого нашего современника в объективном убеждении, что никто не может держаться вровень с людьми века железных дорог, ведь современникам кажется, что главное — вскочить в пассажирский вагон (желательно первого класса) и предоставить вещи естественному ходу всемирно–исторического процесса. Взывать к Лессингу — своего рода акт отчаяния, потому что после этого с воззвавшим покончено; все понимают, что ты безнадежно отстал, раз уж даже Лессинг успел высказаться по поводу того, что ты говоришь сейчас; разумеется, все может быть не так просто, если то, что сказал Лессинг — правда (это значило бы, что довольно опасно спешить удалиться от этого со скоростью курьерского поезда), или же наши современники просто не дали себе труда понять Лессинга, который весьма искусно преуспел в умении держать себя и свое диалектическое знание при себе, он знал, как сохранять субъективность внутри и не спешить передавать ее слушателю. Но вы только поглядите, что происходит! Даже после того как человек полностью вооружился против унижений и искушений, его ждет самое страшное: мысль о том, что, возможно, Лессинг его попросту обманул. Ах, в самом деле, что за эгоист этот Лессинг! В том, что касается религиозного, он неизменно держал что‑то при себе, — то есть он, конечно, говорил нечто, но таким хитрым способом, что даже умелые наставники не могут это опровергнуть, говорил нечто, остававшееся прежним, но постоянно менявшее форму, нечто, не пригодное для стереотипного воспроизведения в сборнике систематических формул, — короче, говорил то, что гимнаст–диалектик производит, и меняет, и производит сызнова, то, что остается прежним — и все же иным. Со стороны Лессинга было прямо‑таки ужасным постоянно менять обозначения для диалектического подобно тому, как это делает математик, смущая ученика, который устает следить за математическим доказательством и обычно довольствуется поверхностным знакомством с формулой, запоминая только знаки. Позор Лессингу: он смущал тех, кто был в высшей степени готов поклясться in verba magistri[52], так что с ним они никак не могли вступить в единственное доступное им отношение — отношение присяги и клятвы. Прямо‑таки позор, что он так и не сказал прямо: «Я нападаю на христианство», —с тем чтобы присягнувшие на верность ему могли сказать: «Мы клянемся в том же». И прямо‑таки позор, что он так и не сказал прямо: «Я защищаю христианство», —с тем чтобы присягнувшие на верность ему могли сказать: «Мы клянемся в том же». Он злоупотреблял своим диалектическим искусством, когда поневоле вынуждал их давать ложную клятву (поскольку не клясться совсем они не могли). Это происходило и тогда, когда они клялись, будто то, что он высказывает сейчас, —то же самое, что он говорил прежде, поскольку форма и облачение остались прежними, и тогда, когда они клялись, будто то, что он высказывает сейчас, отличается от того, что он говорил прежде, поскольку форма и облачение переменились. Это происходило совершенно так же, как с тем путешественником, который под присягой опознал невинного человека как грабителя, потому что узнал парик грабителя, но не узнал его самого; было бы куда предусмотрительнее, ограничься он клятвой в том, что узнал парик. Нет, поистине Лессинг не был серьезным человеком. Все его изложение лишено серьезности, лишено истинной надежности, которой обычно бывает достаточно для слушателей, крепких задним умом, но лишенных вдумчивости[53]. А уж его стиль! Этот его полемический тон, который в любую минуту может найти время для шутки, даже в тревожный период брожения. А согласно утверждению одной старой газеты, попавшейся мне в руки, то время (прямо совсем как наше) было периодом такого интеллектуального брожения, подобного которому мир еще не видел. Стилистическая безмятежность, с которой он разрабатывал сравнение вплоть до мельчайших подробностей, как если бы форма изложения имела какое‑то значение, как если бы на земле царили мир и покой, тогда как на самом деле дьявол в образе типографщика, равно как и всемирная история, да что там — все человечество с нетерпением ждали, когда же он наконец закончит. Ему всегда была свойственна своего рода ученая лень, которая плохо вписывается в нормы разбивки текста на параграфы. Вся эта смесь серьезности и шутки, которая мешает третьему лицу толком разобраться, что есть что, —разве что это третье лицо уже и так знает это. Искусность, которая временами, пожалуй, даже слишком подчеркивала нечто вполне безразличное, так что благодаря этому знаток мог еще лучше понять, что является действительно диалектически решающим, тогда как еретикам не о чем было сплетничать. Этот способ изложения, столь последовательный в своей индивидуальности, четко и свежо прокладывающий путь мысли, никогда не вырождающийся в мозаику лозунгов, напыщенных клише и общих мест, где каждая цитата призвана свидетельствовать, что автор идет в ногу со временем, —тогда как Лессинг предпочитает признаваться sub rosa[54], что он предпочитает идти в ногу со своей мыслью. Эта ловкость, с какой он дразнит читателя, говоря от своего собственного «я» почти так же, как это делал Сократ, отказываясь от товарищеской поддержки, точнее — остерегаясь опираться на нее в своем отношении к той истине, кардинальным пунктом которой является умение оставаться с ней наедине, вовсе не желая иметь кого‑то рядом, чтобы разделить с ним свой триумф, ибо здесь нечего выигрывать (разве что победой приходится считать бесконечную шутку, заключающуюся в том, что ты есть ничто пред Богом), не желая иметь кого‑то рядом, чтобы разделить с ним опасность одинокой мысли, ибо именно таковы ее пути. Разве можно назвать все это серьезностью? Можно ли счесть серьезностью то, что он обходится со всеми совершенно одинаковым образом, хотя неизменно меняет форму своего отношения? Можно ли счесть серьезностью то, что Лессинг не только уклоняется от неуклюжих попыток некоторых фанатиков включить его в число сторонников позитивной социальности, равно как и высмеивает их глупые претензии исключить его из этого общества, но и остается совершенно безразличным к восторженному красноречию благородного Якоби, наконец, можно ли считать серьезностью, что его не трогает и дружелюбная, безыскусная забота Лаватера о состоянии его души?[55]Можно ли считать итогом жизни серьезного человека то, что его последние слова были столь же загадочны, как и все остальное,[56]так что благородный Якоби даже не смеет поручиться за спасение души Лессинга, — а ведь Якоби искренне и серьезно беспокоился об этом спасении — почти так же серьезно, как о спасении собственной души. Разве можно счесть это серьезностью? Пусть решают те, кто настолько серьезен, что не способен даже понять шутки. Вероятно, они‑то и есть самые компетентные судьи — разве что мы будем склоняться ко взгляду, согласно которому нельзя понять серьезности, если не понимаешь шутки (именно это, согласно «Моральным размышлениям» Плутарха, давно отметил серьезный римлянин Катон Утиценсий, который, как предполагается, указал на диалектическую взаимную обратимость шутки и серьезности). Но если Лессинга вообще нельзя назвать серьезным мыслителем, на что тут остается надеяться человеку, который уже бросил всемирно–исторический подход и современную систематику, чтобы найти себе прибежище в Лессинге?

Вот как сложно попытаться приблизиться к Лессингу в его отношении к религиозному. Если б я изложил некоторые идеи и попробовал прямо приписать их ему, если б я восхищенно заключил его в объятия как мыслителя, которому я обязан всем, он скорее всего с улыбкой отстранился бы, оставив меня ни с чем, на посмешище наблюдателей. Пожелай я, напротив, скрыть его имя, выступи я с шумными криками, в восторге от своего беспримерного открытия, на которое не был способен никто прежде, этот πολύμητις Όδυσσεύς[57], насколько я могу себе представить его присутствие, подошел бы ко мне с якобы восхищенным выражением лица, похлопал бы меня по плечу и сказал: «Darin haben Sie Recht, wenn ich das gewusst hatte»[58]. И даже если бы никто больше не понял этого, я‑то сам прекрасно осознал бы, что он взял верх надо мною.