Благотворительность
Святость и святые в русской духовной культуре. Том 1.
Целиком
Aa
На страничку книги
Святость и святые в русской духовной культуре. Том 1.

***

Нет необходимости еще раз специально говорить о роли кирилло–мефодиевского наследства для русской духовной культуры на всем ее протяжении. Нужно, пожалуй, лишь напомнить, что это наследство стало источником и основой той прошедшей сквозь тысячелетие традиции, которая не прекращалась и в худшие времена, хотя и отступала в глубокую тень, почти теряясь в ней, а в лучшие времена являлась во всем блеске своей очевидности, собирая вокруг себя все наиболее творческое в духовной сфере.

Весь объем сделанного Кириллом и Мефодием, как и все то, что было усвоено из их дела на Руси, естественно, не может быть предметом анализа в этой работе, и здесь достаточно отослать читателя к многочисленным общим и частным трудам на эту тему. Но для того чтобы приблизиться к пониманию сути этого дела, заглянуть в сердцевину его и почувствовать то, что прежде и глубже всего одушевляло солунских братьев, можно ограничиться исследованием лишь, одного, но очень представительного в этом отношении текста — «Прогласа» Константина Философа (Св. Кирилла), о котором автору этих строк уже приходилось писать раньше (Топоров 1979; 1985; 1988).

Этот замечательный текст[1]привлек к себе внимание специалистов после того как он был найден А. Ф. Гильфердингом в 1858 г. и издан тогда же по списку Печского Евангелия И. И. Срезневским и в том же году вторично Гильфердингом. «Проглас» по списку Хиландарского (Афонского) Евангелия был издан в 1868 г. архимандритом Леонидом и в 1985 г. архимандритом Дучичем. В 1875 г. А. Н. Попов опубликовал третий вариант — по списку Хлудовского Евангелия. Все эти списки являются по происхождению сербскими (XIV в.). Они достаточно близки друг к другу и, видимо, восходят к единой и довольно поздней версии. В 1902 г. А. И. Соболевский издал русский список «Прогласа», входивший в состав сборника Троицкой Лавры (XVI в.) и отличающийся независимостью от сербских списков (к сожалению, от него сохранилось менее половины текста). В 1910 г. этот текст был перепечатан Соболевским снова, причем была сделана попытка реконструкции первоначального текста «Прогласа». Среди других изданий текста и попыток восстановления его древнейшей формы заслуживают внимания опыты Р. Нахтигаля и А. Вайяна, а также Е. Георгиева[2], не говоря о более ранних публикациях (см.Литература).

Текст «Прогласа» неоднократно был предметом исследования с разных точек зрения и, в частности, текстологической (ср. ряд реконструкций первоначального текста) и стихотворно–поэтической. Поэтому едва ли целесообразно здесь и теперь аргументировать значение этого текста. Достаточно напомнить, что это один из самыхранних(см. ниже) памятников славянской письменности, и к тому же принадлежащий к числуоригинальных(т. е. непереводных)поэтическихтекстов, в котором развернута весьма важная концепция с глубокой предысторией (учение о Логосе в Евангелии от Иоанна и его продолжение в святоотеческой литературе) и с богатой последующей историей. Во всех этих отношениях «Проглас» обладает рядом существенных преимуществ перед старославянскими текстами догматических вероучительных книг, хотя нельзя забывать того важного обстоятельства, что старославянская форма «Прогласа» дана лишь в виде реконструкции. Следовательно, на материале этого текста могут быть поставлены и при удаче решены такие вопросы, которые неразрешимы на старославянских переводах Евангелий, Псалтири и т. п. книг, сложившихся и оформившихся в рамках совсем иных (неславянских) языковых и культурных традиций и при этом значительно раньше, чем 2–ая половина IX в., когда возник «Проглас».

Определение времени создания «Прогласа» теснейшим образом связано с вопросом об авторстве этого текста. Как известно, ясность в этом вопросе отсутствует: одни связывают «Проглас» с епископом Константином (Константин Болгарский или Преславский) и, следовательно, с 90–ми годами IX в. (Соболевский, Й. Иванов, Вайян, Бернштейн и др.), другие — со славянским первоучителем Константином Философом и соответственно с 60–ми годами того же века (Голубинский, Франко, Георгиев, Якобсон, Топоров и др.); третьи уклоняются от присоединения к какой–либо из этих точек зрения или отвергают обе (Ягич, Нахтигаль и др.). — К проблеме авторства кирилло–мефодиевских текстов ср. Киселков 1961:31–53 и др. Наконец, нужно помнить и о тех, кто занимает скептическую позицию в отношении авторства каких бы ни было славянских текстов, приписываемых Константину Философу и вольно или невольно продолжает линию, намеченную в книге Brückner 1913.

Эти тридцать лет (60–90–е годы) оказываются в истории старославянской письменности исключительно важным периодом. 60–е годы IX в. — создание славянской письменности и самые первые шаги — «Недельное Евангелие» (Евангелистарий) и перевод того, что в «Житии Константина» (гл. XV) обозначается как «весь црьковъныи чинъ». К 90–ым годам уже были переведены Евангелия, Псалтирь, Апостол, Номоканон и ряд других богослужебных книг[3], т. е. возникла целая литература, которая в то же десятилетие, начиная с восшествия на престол Симеона (893 г.), вступила в эпоху яркого и обильного цветения (Климент, Наум, Иоанн Экзарх, Пресвитер Григорий, епископ Константин и др., т. н. «Преславская» школа). Решаясь сделать выбор между Константином Философом и епископом Константином, исследователь тем самым определяет круг текстов, с которым нужно соотнести и «Проглас». В первом случае это «Похвала Григорию Богослову», «Тайная служба», «Азбучная молитва» в форме акростиха, ср. Дуйчев 1957, Куев 1974, Зыков 1960 и др. (впрочем, и ее нередко приписывают епископу Константину) и т. п.[4][естественно, что выбор позиции так или иначе делает необходимым снова обратиться к вопросу о происхождении глаголицы и к сказанию черноризца Храбра «О письменехъ»; из старой литературы на эти темы см. Бодянский 1855; Ягич 1895; 1911; Погорелов 1901; Вилинский 1901; Грунский 1904; Соболевский 1910а; Nahtigal 1923; Кульбакин 1935 и др.; среди работ последнего периода ср.: Георгиев 1962; 1971; Снегаров 1963; Dostal 1963; Mareš 1964; 1971; Tkadlčik 1964; 1971; Куев 1967; Mošin 1973; Флоря 1981:174 сл.; Ziffer 1993:65–95 (здесь же литература вопроса) и др.]; во втором — «Поучительное Евангелие» (с рядом оригинальных проповедей епископа Константина), речи Афанасия Александрийского против ариан и т. п.

При всей трудности выбора фигура Константина Философа как автора «Прогласа» представляется все–таки более вероятной. В ее пользу может говорить та общая тенденция, которая наметилась за последнюю четверть века в отношении авторства «Прогласа» и в известном отношении совпала с осознанием особо выдающейся роли Константина Философа как автораславянскихтекстов[5], с одной стороны, и, с другой, со старой традицией мифологизирующего характера, циклизовавшей ряд старославянских текстов (в том числе и «Проглас»)[6]вокруг имени Константина Философа. Выявление текстов, принадлежащих его перу (особенно таких, как «Похвала Григорию Богослову» и др.), позволяет расширить возможности сравнения «Прогласа» с точки зрения его предполагаемой принадлежности к указанному классу текстов. Действительно, анализ этих последних, кажется, позволяет выделить ряд элементов (словесных, фразеологических, стилистических и даже концептуальных), довольно точно соответствующих отдельным фрагментам «Прогласа» (об этом см. отчасти ниже).

Вместе с тем и «Проглас» и «Похвала Григорию Богослову» объединяются, видимо, некоторыми общими чертами содержания и стиля с иным, существенно более ранним кругом текстов, влияние которых на «Проглас» и «Похвалу» должно расцениваться как важный дополнительный аргумент в пользу авторства Константина Философа в случае «Прогласа» и «Похвалы». В данном случае речь идет о том, что сама темаСловаиМудростисвязывает эти тексты как с поэтикой и религиозно–философской концепцией Григория Назианзина (Богослова), ок. 329–390 гг., одного из трех наиболее почитаемых святителей и одновременно великолепного писателя и непревзойденного стилиста своего времени (особенно в его стихотворных произведениях), так и с отдельными фактами жизни Константина Философа[7].

В «Житии Константина»[8]рассказывается о том, как он ребенком, в возрасте семи лет, познакомился с сочинениями Григория Назианзина, знал их «изъусть» (III:17), а автора их избрал себе защитником и покровителем («припадающь къ тебе л'юбовию и верою. приими и буди ми учитель и просветитель» — из «Похвалы Григорию»). Там же (в «Житии») приводится содержание сна, в котором семилетний Константин обручается с Софией–Премудростью: «Седми же летъ отрокъ бывъ, виде сонъ… яко стратигь, собравъ въся девиця нашего града, и рече къ мнe: избери себе отъ нихъ, юже хощеши подружіе на помощь и съвръсть себе. Азъ же глядавъ и смотривъ всихъ, видехъ едину краснеишу всехъ, лицемъ светящуся и украшену вельми монисты златыми и бисеромъ и въсею красотою, еи же бе имя Софиа, сиречь мудрость, ту избрахъ» (цитируется по списку XV в. Московской Духовной Академии, см. Лавров 1930). Отрок поведал о своем видении родителям, которые, услышав содержание сна, обратились к сыну с напутствием: «Сыну, храни законъ отца твоего, и не отврьзи наказаніа матере своея. Светилникъ бо заповедь закону и светъ. Ръци ж премудрости: сестра ми буди, а мудрость знаему себе сотвори: сіаеть бо премудрость паче слънца, и аще приведеши ю себе имети подружіе то отъ многа зла избавишися ею»[9]. И несколько далее, после сообщения о духовном прозрении и решении выбрать новый жизненный путь[10]: «И по ученіе ся имъ, седяше въ дому своемъ, учася книгамъ изъусть святаго Григорiа Феолога. И знаменіе крестное сотвори на стене, и похвалю написа святому Григорію сице: о Григоріе, теломъ чловече, а душею аггеле, ты бо теломъ чловекъ еси и аггелъ явися. Уста бо твоа яко единъ отъ серафимъ, Бога прославляють и всю въселеную просвещають правыя веры наказаніемъ. Тем же и мене, припадающа къ тебе любовiю и верою, пріими и буди ми просветитель и учитель… Въшедъ же въ многы беседы и умъ веліи[11], не могы разумети глубины, въ уныние велико въниде». — Мальчик обратился за помощью к случившемуся при этом ученому чужеземцу: «добре дея, научи мя художьству грамотичьску». Однако тот отказал Константину, который «шедъ домови, въ молитвахъ пребываше, дабы обрелъ желаніе сръдца своего». Вскоре Бог исполнил это желание. Правитель цесаря, услышав о Константине, «о красоте бо его, и мудрости и прилежнемъ ученіи», пригласил мальчика учиться с цесарем[12]. Константин пустился в путь к императорскому двору, сотворив по пути молитву: «Боже отець нашихъ, и господи милостиве, иже еси сотворилъ всячьская словом, и премудростію твоею создавъ чловека, да владееть сотворенными тобою тварьми, даждь ми сущую въскраи твоихъ престолъ премудрость, да разумевъ, что есть угодно тебе, спасуся. Азъ бо есмь рабъ твои, и сынъ рабыня твоея. И к сему прочюю Соломоню молитву изъглагола[13], и въставъ рече: аминь» (III).

Процитированная только что главка из «Жития Константина», таким образом, не только восстанавливает связь Константина Философа с Григорием Назианзином (как в биографическом плане, так и в текстовом), но и отсылает к общему для них обоих библейскому источнику — к учению о Премудрости, развивавшемуся Соломоном. Нужно думать, что этот двойной аргумент имеет исключительное значение для решения вопроса об авторстве этого текста.

Впрочем, есть и более специализированные аргументы: Константина Философа и Григория Назианзина объединяют и некоторые другие темы–концепции и отдельные поэтические образы, берущие свое начало или во всяком случае соотносимые с текстами, излагающими учение оСловеиМудрости(ср., например, тему света как мироустрояющего начала, противопоставленного тьме, и соотнесение со светом явленного Слова и Премудрости). В этом последнем случае такие отрывки «Прогласа», как «Светъ бо естъ всему миру сему… слепии прозьрятъ. глуси слышятъ слово букъвеное…» (4–7); «греховьную тьму отогьнати» (18); «…слово готовя вься Бога познати. яко бе–света радость не будетъ» (27–28), находят свой источник в замечательном «световом» тропаре (τροπάριον) Григория Назианзина, где темы Слова, Мудрости и Света сведены воедино[14]:


Σε και νυν εύλογουμεν,

φως εκ φωτός άναρχου

τριττού φωτος εις μίαν


Χριστέ μου λόγε θεού,

και πνεύμα έξ άναρχου,

δόξαν άνθροιζομένου


ος ελυσας το σκοτος,

ίν' έν φωτι κτίσης τά πάντα

στησης μορφών εις κόσμον


ος ύπέστησας το φώς,

και την αστατον ύλην

και την νύν εύκοσμίαν


ος νούν έφώτισας άνθρώπου

λαμπροτητος της άνω

ίνα φωτί βλέπη το φώς.


λογω τε και σοφία

και κάτω θείς εικόνα,

και γένηται φώς ολον.


В указанных рамках выявляются и другие совпадения, находящие себе аналогии и в «Житии Константина»[15]. Ср., например: «иже еси сотворилъ / вьсекае словомь, // и премудростию своею зьдавъ чловека…» («Житие», Grivec, Tomšič 1960) при — ος νούν έφώτισας άνθρώπου λόγω τε και σοφία, «который осветил [собственно — осветивший] ум человека словом и мудростью» (ср. также слова Константина в его здравице во время пребывания у хазар: «пию въ име бога единаго, и словесе его, сьтворьшаго словомъ вьсу тварь…»)[16]. Тема софийного слова как смысловой полноты и целостности, отличающей человека от скота, сходным образом реализуется в «Прогласе» (45–46) и в «Житии Константина» (VI:25). Ср. соответственно: «…иже чловекы / вься отълучить // отъ жития / скотьска и похоти» при — «творецъ… мечю ангелы и скоты есть сотворилъ чловека, словесмь и съмысломь отълучивъ и от скота, а гневомь и похотию от ангел» (Grivec, Tomšič 1960). В связи с этой параллелью может возникнуть вопрос, не предносилось ли поэтическому сознанию Константина соотнесение двух символов тьмы — греч. το σκότος "тьма", "царство тьмы" (ср. βλεπειν σκότον "видеть тьму", т. е. "быть слепым", "не видеть"; ср. к теме видимого и невидимого в «Азбучной молитве»: «боже вьсея твари и зиждителю / видимыимъ и невидимыимъ!», 2–3) и ст. — слав,скотъв указанном месте «Прогласа» и «Жития Константина». В случае положительного ответа на этот вопрос можно было бы говорить об изощреннейшей поэтической технике Константина, одновременно учитывающей и ориентирующейся на два ряда — греческий и славянский в обоих планах — выражения и содержания. Ср.: «отълучить отъжитияскотьска…» и «отълучивъ и от скота…» при ος ελυσας το σκότος у Григория Назианзина (т. е.*otъ–loc-: ε–λυσ- и*skot-: σκοτ-).

Из других совпадений между «Житием» и текстами Григория можно отметить сравнение Бога с морской глубиной («Богъ нашь яко глубина есть морская», VI, см. Лавров 1930:8), восходящее к соответствующему образцу из проповедей Григория (см. Vavrinek 1962:110); слова патриарха «Анния» (Иоанна Грамматика) в полемике с Константином («неподобно есть въ осень цветця искати, ни старца на воину гнати, якоже некоего оуношу Нестера», V, см. Лавров 1930:6), представляющие собой цитату из письма Григория из Назианзина Никобулу (Dujčev 1971: по мнению исследователя, использование этого относительно малоизвестного текста свидетельствует о том, что текст диалога между Константином и «Аннием» действительно принадлежит Константину); описание успехов Константина в учении («Житие», IV), представляющее собой мозаику отрывков, находящихся в разных местах «Похвального слова Василия Великого» (см.Patrologia Graeca, т. 36:512, 521, 525 = Or. 43:13, 20, 23), написанного Григорием Назианзином, ближайшим другом и сподвижником Василия (Grivec 1935; 1941; 1960 и др.; ср. Vavrinek 1962:105–106; 1963:57–58 и др.) и т. п.[17]

Во всяком случае в настоящее время нетникакихоснований ни для сомнений в факте большого влияния Григория Назианзина на Константина, ни для сомнений в наличии значительного корпуса явных цитат и перекличек с текстами Григория в произведениях Константина (см. Grivec 1923–1924:46–47; 1935а; 1941; 1960; Dvornik 1933:21–22, 33–34; Георгиев 1938:110, 125–128; Gnidovec 1942; Colaclides 1956; 1982; Vavrinek 1962; 1963; Jakobson 1970; 1985; Dujčev 1971; Топоров 1979; 1985; Флоря 1981 и др.). Разумеется, сказанному не противоречит то, что эту привязанность к Григорию Константин разделял со своим временем (уже давно было показано, что в полемике с иконокластами многие прибегали к ссылкам на Григория — Феодор Студит, патриарх Никифор и др., другие посвящали ему прочувствованные слова — «Житие Евстратия», энкомий Григорию Никиты Пафлагонского [Patrologia Graecaт. 105: 439–480], тропарь Фотия в честь Григория и др. — Dvornik 1933: 33–34), но общая популярность Григория в IX в. никак не исключает личного отношения Константина к этому великому святителю. Отмеченный же факт составления Фотием, наставником и руководителем Константина (о Фотии см, Красносельцсв 1892; Россейкин 1915; Dvornik 1933; 1948; 1950; 1958:1–56; 1971; Grumel 1934; Дуйчев 1957:257 и сл.; Каждан 1958:107 и сл.; Ангелов 1963:51–69; Флоря 1981:12–23, 64 и др.; ср. также Hergenröter 1869), тропаря, посвященного Григорию (см. Sajdak 1914), по–видимому, нужно рассматривать как еще один аргумент в пользу особой связи Константина с темой Григория Назианзина и тем самым как косвенное указание на значительную правдоподобность тезиса, согласно которому Константин Философ мог быть автором «Прогласа».

Наконец, есть еще одно основание (может быть, глубинно наиболее важное) для подтверждения мнения об авторстве Константина Философа:главноев «Прогласе» принадлежит именно Константину Философу, его кругу мыслей и интересов, тому, что вдохновляло его и вызывало на подвиг. И в этом смысле тезис об авторстве Константина сохраняет свое значение, даже если Константин Пресвитер Болгарский подверг некий предыдущий текст обработке и, более того, даже если этот предыдущий текст не был записан, а существовала некая устная, более или менее институализированная версия текста, возможно, использовавшаяся и в подобных целях при богослужении. Во всяком случае и тогда было бы оправдано говорить об авторстве Константина Философа, хотя и в более ограниченном понимании термина «авторство», и исходить из презумпции «наименьшей» ошибки, поскольку Константин Пресвитер не оставил в других своих текстах достаточно надежных следов интереса к этому кругу идей и в лучшем случае мог бы считаться лишь соучастником–оформителем известной версии «Прогласа».

Но при предположении об авторстве Константина Философа в отношении «Прогласа», как известно, возникает вопрос о том, каким образом объясняются в «Прогласе» четвероевангельские и библейские цитаты, которых автор не мог найти в переведенном к тому времени «Недельном Евангелии». Разумеется, наши знания о полном составе переводов ко времени создания «Прогласа» очень скудны и недостаточно детализированы (поэтому, например, трудно поручиться за то, чтовесь црьковъныи чинъне мог иметь в своем составе тех или иных конкретных цитат из Ветхого Завета или отдельных Евангелий, которые наличествуют в «Прогласе» и едва ли могли быть в «Недельном Евангелии»), Вопрос о цитатах или свободном (но близком к тексту, тем не менее) изложении ново- и ветхозаветных текстов в неевангельских и небиблейских сочинениях (случай «Прогласа») хотя и был поднят более 60 лет тому назад[18], до сих пор принадлежит к числу недостаточно разработанных, и поэтому (если настаивать на том, что автор «Прогласа» Константин Философ) приходится допустить, что Константину Философу принадлежат и те ново- и особенно ветхозаветные вкрапления, (точные цитаты и разные виды парафраз) в «Прогласе», которые ко времени его создания еще не получили своей переводной старославянской формы. В этом случае значение «Прогласа» многократно увеличивается: он совмещает в себе не только авторский текст оригинального характера, но и ряд «проб» в переводе евангельских и библейских отрывков, сделанных впервые, так сказать,ad hoc. Анализ этих «предпереводов» (по меньшей мере часть их предшествует во времени переводам, ставшим каноническими и дошедшим до нашего времени) должен стать одной из настоятельных задач палеословенистики, но в этой работе акцент на другом, а именно на том, какую смысловую и композиционную роль играли эти цитаты и парафразы в структуре текста «Прогласа» как законченного и самодовлеющего целого, обладающего, несомненно, и эстетической функцией. При иной формулировке можно сказать, что в центре внимания здесь, помимоконцептуальнойструктуры, находятся принципы и способыхудожественной композиции текста, характерные для первого старославянского переводчика и оригинального поэта»[19]Константина Философа.


* * *

Что «Проглас» заслуживает особого внимания не только как текст, в котором предпринимается попытка кратко сформулировать некоторые наиболее важные и глубокие идеи, предуготовляющие к восприятию евангельского текста (эти идеи для новообращенных славян должны были стать путеводительными), и объяснить задачи, стоявшие перед «работниками одиннадцатого часа», и их назначение в новом строе христианской жизни, но и как один из самых ранних памятников славянской книжной поэзии, не вызывает сомнения. Среди старославянских стихотворных текстов он является наиболее значительным по объему, если иметь в видуоригинальныетексты (иное дело — Киевские листки, представляющие собой перевод миссала). Каковы бы ни были источники отдельных частей «Прогласа», какцелоеон является оригинальным памятником старославянской поэзии не только по языку, но и по композиции. Вэтомсмысле «Проглас» менее зависит от греческих образцов, чем Другие стихотворные тексты Константина и, в частности, чем его энкомий Григорию, предполагающий явную ориентацию на структуру семистиший Григория Назианзина[20]. С этой точки зрения «Проглас» — самый характерный и наиболее представительный памятник старославянской поэзии, тот «Slavic response to Byzantine poetry», о котором писал Р. О. Якобсон, имея в виду «творческую автономию и суверенное полноправие славянских провинций византийского искусства, изобразительного и словесного» (Якобсон 1963:166). И еще одно основание для обращения к «Прогласу» состоит в том, что структура этого текста как поэтического произведения, строго говоря, пока не была предметом сколько–нибудь подробного анализа, хотя в разной связи те или иные ее элементы описывались и изучались (ср. прежде всего Георгиев 1938; 1956; Jakobson 1954 [1963]; 1985). Так что и в этом отношении больше повезло «Похвале Григорию Богослову» (ср.: Trubetzkoy 1934:52–54; Якобсон 1957 и особенно 1970; 1985:207–239, 279–280 и др.). По необходимости и в этой работе придется ограничиться рассмотрением лишь некоторых аспектов структуры текста «Прогласа», но при этом наиболее существенных.

Но прежде еще несколько слов о характерных чертах творческой личности Константина. Для дебюта книжной славянской поэзии и ее дальнейших судеб особое значение имело то обстоятельство, что ее творцом был знаток и выученик греческой поэзии, почитатель ее высших достижений христианской эпохи. Не случайно, что именно Константин заложил первый камень той традиции, которая эллинизировала позже русский язык и создала слово необыкновенной бытийственной полноты и глубины, прочнее всего утверждающее связь со сферой исторического[21]. Но Константин Философ не только познакомил и породнил греческую и славянскую речь, в частности, в поэзии. Он был одновременно и художником слова и мыслителем. С его помощью славянство соприкоснулось с высшими духовными ценностями, которые византийская культура хранила и развивала, продолжая, с одной стороны, античную традицию, а с другой, — христианскую и через нее — косвенно — ветхозаветную. Именно Константину обязана русская духовная традиция догматическим и художественным символом Софии–Премудрости, Художницы Небесной.

Да, Равноапостольный Кирилл узрел в таинственном сновидении, в видении детского возраста, когда незапятнанная душа всецело определяется явленным ей первообразом горнего мира, узрел Софию, и в его восприятии Она — божественная восприимчивость мира — предстала как прекраснейшая Дева царственного вида. Избрав ее себе в невесты из сонма прочих дев, Равноапостольный Кирилл бережно и благоговейно пронес этот символ через всю свою жизнь, сохранив верным свое рыцарство Небесной Деве. Этот символ и сделался первой сущностью младенческой Руси, имевшей восприять от царственных щедрот Византийской культуры… Около этого небесного образа выкристаллизовывается Новгород и Киевская Русь. Не забудем, что самый язык нашей древней письменности, как, вместе с ним, и наша древнейшая литература, пронизанная и формально и содержательно благороднейшим из языков — эллинским, был выкован, именно выкован, из мягкой массы языка некультурного — Кириллом, другом Софии, ибо прозвание его — философ, и что около Софийского храма, около древнейших наших Софийных храмов, обращается рыцарственный уклад Средневековой Киевской Руси[22].

Но через образ Премудрости — Софии (Σοφία), которая изначально женственна и многоплодна, в которой слиты воедино Творец, творчество и тварь, устанавливаются связи христианской софиологии с одним из ее важнейших истоков — позднебиблейской мифологемой о жизни и творчестве как радостном художестве, ср. др. — евр: (hkmh) «премудрость Божья»: «Господь имел меня началом пути Своего, прежде созданий Своих, искони: от века я помазана, от начала, прежде бытия земли. Я родилась, когда еще не существовали бездны… Тогда я была при Нем художницею и была радостию всякий день; веселясь перед лицом Его во все время… кто нашел меня, тот нашел жизнь» («Книга притчей Соломоновых», VIII:22–24, 30–35)[23]. Тем самым Константин Философ становится для славян первым проводником в мир религиозно–умозрительных ценностей иудаизма и, следовательно, той фигурой, которая открывает важную и обширную областьJudaeo–Slavica(и даже шире —Semito- Slavica)[24][О следах еврейского элемента в текстах, приписываемых Константину Философу, см. Барац 1927:331 и след.]. Роль Константина в связи с этим, однако, не исчерпывается переводческой деятельностью. Легенды и жития кирилло–мефодиевского цикла рисуют Константина как блистательного оппонента–полемиста в прениях с иудейскими (и сарацинскими) мудрецами в связи с сомнениями хазаров[25]в вопросе выбора веры (через сто с небольшим лет та же ситуация повторилась в связи с выбором веры русским князем Владимиром, и иудеи, как свидетельствуют русские источники, вновь были посрамлены христианскими проповедниками). В «Италианской легенде» лишь кратко излагается результат:

Post haec praedictus Philosophus iter arripiens, et ad gentem illam, ad quem missus fuerat, veniens, comitatus Redemptoris omnium Dei praedicationibus et rationibus eloquiorum suorum, convertit omnes illos ab erroribus, quos tarn de Saracenorum quam de Iudaeorum perfidia retinebant[26]. Unde plurimum exhilarati, et in fide Catholica corroborati atque edocti, gratias referebant omnipotenti Deo et famulo ejus Constantino Philosopho…

— («Legenda Italica. Vita cum translatione S. Clementis», 6).

Подробнее сообщается об этом в «Успении Св. Кирилла» (о времени создания этого текста см. теперь Флоря 1986:101):

послани же быше от захаріе [от Хозарія] кнеза. гагань къ Михаилу царю; имуще человека иже наставить техъ на православную веру. понеже и еще имъ не суще христіаномь. нападаху на нихъ сарацини и евpеие[27], привести ихъ на свою нечестивую ересь, царь же Михаилъ после Костантина Философа с братомъ его Мефодіемь. они же дошедше до Херсона[28], научистисе ту жидовьской беседе и книгамь, на осмь честіи граматикію преложивь. и обреть ту самаренина, и самаренскые книгы. и на молитву възложивь себе и от Бога разумь воспріемь. и чести начеть книгы тые и крести того и сына его[29]… и вълезшу въ корабь, и путу се еть хазарска… и дошедшу же до кнеза хазарскаго гагана. и ту собравшесь срацине и евреие, съ філософомъ, многую пру сотворше. філософъ же съ братомь си Мефодіемь. обличи злочестивую ихъ ересь, и низложи ихъ. гагганъ же видевь філософа обличивша ихъ ересь, и вьзопи веліемь гласомь. се вижду філософа Божіею помощіу, грьдиню жидовскую на землю низврьгоша. в срацинскую на онь поль рекы преврьже. Констадин же філософь, научивъ все люди, и гаггана православной вере. и крести гаггана и съ велмужь. и инехъ мнозехъ.

Ср., наконец, «Паннонское Житие Мефодия»:

Приключьшю же ся времени такому, и посла царь по философа, брата его, въ казары, да поять и съ собою на помощь. бяху бо тамо жидове христіаньскую веру велми хуляще. онъ же рекъ: яко готовъ есмь за христіаньскую веру умрети. и неослюша ся, но шедъ служи яко рабъ меншю брату, повиннуя ся ему сіиже молитвою, а философъ словесы преможетъ я, и посрамисте… (4).

По–видимому, главным предметом спора Константина Философа с иудеями был вопрос оСв. Троице[30](к самому спору–диспуту см. Panzer 1968 и др.). Во всяком случае он обозначился уже за совместной трапезой при обмене тостами, когда на призыв хазарского кагана пить «во имя Бога, создавшего всю тварь» Константин предложил в ответ свое — пить «во имя Бога единого и Слова Его, которым небеса утверждены, и Животворящего Духа, которым содержится вся сила созданной твари» («Житие Константина», XIV: 14–16). Некоторые вторичные и третичные источники, предполагающие, что существовало нечто вроде отчета о дебатах, составленного на греческом языке Константином (и позже переведенного на славянский язык Мефодием) и предназначенного для патриарха, иллюстрируют «всю словесную силу благодати, обитавшей в нем (Константине) и попалившей жгучим пламенем противников» конкретными примерами диалектической находчивости Константина Философа[31], но поскольку никаких достоверных свидетельств на этот счет не сохранилось, о предмете спора можно только строить предположения, хотя, видимо, и очень правдоподобные[32].

Значение Константина Философа для темы Semito–Slavica не будет выяснено до конца, если не упомянуть о его сирийских связях. Речь идет не только о том месте «Солунекой легенды», где рассказывается о богоизбрании Кирилла как просветителя славян («беше житіе мое въ Кадокіи и ученіе мое въ Дамасце и въ единъ день стахъ въ церькви великой патриархи илексендрии и бысть глас мне из алтара глаголе, кыриле, кыриле, иди въ землю пространу, и въ языки словинскые се рекше бльгаре, тебе бо рече Господь уверить ихъ и законъ дати имъ… и видехъ голуба глаголющи, въ устехъ ношаше зборькъ сьчицискокине соугуль свезану и врьже мне на крило, и прічтохъ ихъ, и обретохъ всехъ 35. и вьложихъ ихъ въ пазуху… тогда они въ тело мое ськришесе, и азъ истребихъ грецки языкъ…», — «Слово Кирила Славенца солунскаго. філософа булгарскаго»), но и о приписываемом Св. Кириллу знаниисирийскогоязыка (ср. MMFH II:241: данные Проложного Жития Кирилла о знакомстве с греческим, римским, еврейским и «сурским» языками) и о знакомстве ссирийскимпереводом Св. Писания, как это следует из правдоподобного и распространенного толкования соответствующего места из «Жития Константина». Если эти сирийские связи действительно существовали (следует иметь в виду, что, хотя расцвет сирийской литературы относился к V–VI вв., т. е. ко времени раздела между несторианами и яковитами, сирийскую литературу и в IX в., уже во время арабского завоевания, отличал достаточно высокий уровень), то получают объяснение и проблема «сурьскихъ»[33]букв или письмен (ср., в частности, старую идею о семитских источниках нескольких глаголических знаков — при том, что изобретение глаголицы справедливо приписывается Константину), и та особая роль, которая придавалась в раннеславянской литературной традиции сирийскому языку (согласно черноризцу Храбру первым из всех языков был сотворен Богом сирийский язык — «несть бо Богъ створилъ жидовьска языка преже, ни рим'ска, ни еллиньска, ну сир'скы, имже и Адамъ глаголя…», см. Лавров 1930:163; на нем говорили и Адам и все люди до Вавилонского столпотворения[34][«о письменах»]; в апокрифических «Вопросах, от скольких частей создан был Адам» утверждается, что Бог «сурьянскимязыком хощетъ всему миру судити[35]»; к дьяволу обращаются на сирийском языке, полагая, что именно им он и владеет[36], и т. п.). В этом отношении славянские авторы вполне присоединяются к мнению греческих авторитетов (ср., например, мнение Феодорита Киррского [387–457] о сирийском происхождении таких библейских имен, как Адам, Каин, Авель, Ной, или слова «еврей», с чем позже полемизировал Георгий Амартол, отдавая первенствоеврейскомуязыку), см. Ягич 1896 и др. Понятно, что в этом контексте Константин едва ли мог игнорировать сирийский язык и сирийскую книжно–религиозную традицию, о которых упоминает и «Житие Константина». Если все это действительно так, то возникшая в последние десятилетия тема Константина и семитских языков и культурно–религиозных традиций (Jakobson 1939–1944; 1954а; 1985:159–190; Горалек 1956 и др.) обретает плоть и кровь во все большей и большей степени.

Все эти особенности творческой личности Константина Философа не могли не отразиться в его литературном наследии, особенно в оригинальных сочинениях и прежде всего в «Прогласе», где собственно славянская тема–идея органически вырастает из евангельского круга идей и соответствующих образов греческого текста, за которыми с большей или меньшей степенью очевидности просвечивают библейские прототипы, образующие последний, наиболее глубинный слой, еще удерживаемый, однако, религиозным христианским сознанием грека или славянина IX в. и трактуемый этим сознанием каксвоя собственнаясвященная предыстория.

«Проглас» Константина Философа как раз и построен на периодических отсылках к элементам этого глубинного слоя, нередко использованным уже в новозаветных текстах, или же к элементам, берущим свое начало в тексте Евангелий и Посланий. Но и те и другие элементы выступают в «Прогласе» не только как некие знаки–ориентиры в сфере догматики, но и как своего рода мотивировки наиболее оригинальных идей и образов поэтического текста Константина. Вместе с тем эти готовые, но внешние (в известном отношении — «чужие») элементы монтируются с тут же строящимися «своими» (внутренними) элементами, что приводит к созданию особого «мозаичного» текста, в котором соседство «своего» и «чужого», внутреннего и внешнего, импровизационно–личного и канонически–безличного является всегда отмеченным и диагностичным. Собственно этими же свойствами характеризуются не только зоны соприкосновения, контакта указанных двух начал, но и само «чужое» слово, цитата, поскольку она при включении в метрический текст определенной структуры (двенадцатисложник с цезурой после пятого слога) более или менее преобразуется[37]; цитата сокращается, прореживается, допускает перестановку элементов или частичную их замену, короче говоря, она становится неточной цитатой, полуцитатой, парафразой, в той или иной степени усваивается текстом и тексту, превращаясь в «свой» текст, который, однако, сохраняет след своего происхождения.


* * *

ПРИГЛАСИЕ СВЯТОУМУ ЕВАНГЕЛИЮ[38]

Яко пророци / прорекли сутъ прежде,
Хрестъ грядетъ / съберати языкы,
Светъ бо естъ / вьсему миру сему[39]
5–6 Реша бо они / Слепии прозьрятъ,
Глуси слышятъ / слово букьвеное.
Бога же убо / познати достоитъ.
Того же дьл'я / слышите, Словене, си.
10 Даръ бо есть / отъ Бога се данъ.
Даръ Божии / естъ десныя чясти.
Даръ душамъ / николиже тьл'ея.
Душамъ темъ / яже и приимутъ.
Матфеи, Маркъ, / Лука и Іоанъ
15 Учятъ весь / народъ глагол'юште
Елико убо / душамъ си лепоту
Радуете ся / видети и л'юбите.
Греховьную / тьму отогьнати
И мира сего / тьл'ю отъложити,
20 И раискою / житию приобрести,
И избежати / отъ огн'я горушта,
Въньмете ны / от своего ума.
Слышите убо, / народи Словеньсти.
Слышите слово, / отъ Бога бо приде.
25 Слово же кръмя / чловечьскыя душя.
Слово же крепя / и сръдьце и умъ,
Слово готовя / вься Бога познати.
Яко бе–света / радость не будетъ
Оку видяшту / Божию тварь вьсю.
30 Не без лепоты / не видимою естъ,
Тако и душа / вьсека без букъвъ,
Не сведушти / ни закона Божия,
Закона иже / на греховьнааго,
Закона раи / Божии явл'яюшта.
35 Кыи бо слухъ / громьныи тутьнъ
Слышя можетъ / Бога не бояти ся;
Ноздри же пакы / цвета не ухаюштя
Како Божие / чудо разумеютъ;
Уста бо яже / сладъка не чуютъ
40 Яко камена / творятъ человека.
Паче же сего / душа безбукъвьна
Явл'яетъ ся / въ чловецехъ мрътва.
Се же вьсе мы, / братие, съмысляште,
Глагол'емъ вы / съветъ подобьнъ,
45 Иже чловекы / вься отлучитъ
Отъ жития / скотьска и похоти
Да не имуште / умъ неразуменъ.
Туждемь языкомъ / слышяште слово,
Яко медьна / звона гласъ слышите.
50 Се бо святыи / Павелъ учя рече,
Молитву свою / воздая прежде Богу,
Яко·Хошту словесъ / пять издрешти[40],
Да и вьсе братия / разумеютъ,
55 Неже тъму словесъ / неразуменъ.
Чьловекъ бо / не разумевая и
Не прилежитъ / къ притъчи мудреи
Съказаюшти / беседы правы намъ
Яко бо тьл'я / плотехъ настоитъ,
60 Вьсе тьляшти, / паче гноя гнояшти.
Егда своего / брашьна не иматъ.
Тако душа вьсека / опадаетъ,
Жизни Божия / не имушти до века.
Егда словесе / Божия не слышитъ.
65 Ину же пакы / притъчу мудру зело
Да глагол'емъ / подобаштую семя
Хотяште расти / Божиемь растомъ.
Иде бо веры / сеяи естъ правы,
Яко семена / падаюшта на ниве,
70 Тако на сръдьцихъ / чловечьсцехъ.
Дъжда Божии / букъвъ требуюшта
Да въздрастетъ / плодъ Божии паче.
Къто можетъ / притъчя вься решти
Обличаюштя / бес кън'игь языкы,
75 Невегласы я / съмысльне гласяштя.
Ни аште вься / языкы оумеетъ
Можетъ съказати / немошть сихъ.
Обаче свою / притъчу да приставл'ю,
Мъногъ умъ / въ мале речи кажя.
80 Нази бо вьси / бес кън'игь языци.
Брати cя не могуште / без оружия
Съ противьникомъ / душъ нашихъ.
Готовъ пленъ / въ мукы вечныя.
Убо языци / не л'юбяштеи врага,
85 Брати же ся съ н'имъ / мысляште зело.
Отврести двери / умомъ прилежите,
Тверъдо нын'я / оружие имуште
Еже ковутъ / кън'игы Господьн'я,
Главу тьруште / неприязни вельми,
90 Боукъви сия / имьже приимете,
Мудрость ихъ / душя вашя крепитъ[41].
Апостоли же / съ пророкы въсеми,
Иже бо сихъ / словеса глагол'юште
95 Подобъни будутъ / врага убити,
Победу приносяште / къ Богу добру.
Плъти бежяште / тьл'я гноевьныя.
Плъти еяже / животъ яако сено.
Не падаюште, / крепко же стояште,
100 Къ Богу явл'ьше ся / яко храбъри,
Стояште о десную / Божия стола
Егда огнемь / судитъ языкомъ,
Радуюште ся / съ анг'елы въ векы,
Присно славяште / премилостиваго,
105 Вьсегда акы / кън'ижьни песньми
Богу поюште / чловекы милуюшту.
Яко подобаетъ / вьсека слава,
Честь и хвала / Богу, Сыну въину
Съ Отьцемь / и святоутуму Духу,
110 Въ векы векъ / отъ вьсея твари.
Аминь.

* * *

Не входя здесь в детали структуры стиха, существенно все–таки отметить, что подавляющее большинство строк в реконструкции убедительно свидетельствуют о двенадцатисложном размере с цезурой после 5–го слога (12 = 5+7); см. Jakobson 1954; 1963; 1985:193, 198–200. Независимо от правомерности сопоставления размера «Прогласа» с размерами других стихотворных текстов следует указать, что двенадцатисложник представлен и в «Азбучной молитве» Константина и в «Похвале царю Симеону» в Изборнике 1073 г. Ср. соответственно:

«Азъ словомь симь молюся Богу:
Боже вьсея твари и зиждителю Видимыимъ и невидимыимъ!
………………………………………..
Къ крещению обратишяся въси,
Людие твои нарещися хотяще…

или:

Великыи въ цьсарихъ Симеон
Въжделаниемь зело въжделавъ…

Вместе с тем реконструированный текст «Прогласа» содержит ряд стихов с формулой (7 + 5), ср. 48, 52, 54–55, 62, 70, 77, 81–82, 85, 95, 96, 100–101 и 107. Ср.: «Къ Богу явл'ьше ся / яко храбъри» или: «Яко Хошту словесъ / пять издрешти», или «Неже тъму словесъ / неразуменъ» и т. п. Однако в целом ряде случаев этого рода можно думать о перестановке полустиший, позволяющей вернуться к формуле 5 + 7. Ср.: «Брати ся не могуште / без оружия» или «Подобьни будутъ / врага убити» и др.[42]Характерно, что примеры такого типа отмечены, как правило, во второй половине «Прогласа». Двенадцатисложная структура некоторых старославянских текстов (как, например, «Азбучной молитвы») соотносима с ямбическим двенадцатисложником дидактической поэзии в классической древнегреческой традиции и его продолжением в византийскую эпоху, в частности у Григория Назианзина, с тем же членением — 5 + 7 или 7 + 5[43]. Интересно, что двенадцатисложник реконструируется, кажется, и для праславянского стиха (4 + 4 + 4 или 6 + 6), но, учитывая его тесную связь с праславянским десятисложником типа 5 + 5, можно, видимо, допустить возможность членения и двенадцатисложника на два полустишия в 5 и 7 слогов (например, в номологических высказываниях, сопоставимых с греческим паронимическим стихом). Задача будущего исследования установить, насколько близко могли оказаться друг к другу во времени, пространстве и историко–культурном контексте метрические схемы, заимствованные из византийской поэзии, и схемы, продолжающие праславянское наследие.

Словесное заполнение 5–сложного полустишия чаще всего реализует одну из следующих грамматических конфигураций: Subst. Nom.&Vb. 3. Р. (элементарные предикативные конструкции: «Хрестъ грядетъ, светъ бо естъ, решя бо они, даръ бо естъ», ср.: «глуси слышатъ, къто можетъ» и т. п.), варианты, развивающие группу субъекта (ср.: «даръ Божии, даръ душамъ, честь и хвала, мъногь умъ» и т. п.) или предиката («глагол'емъ вы, слышите слово»), или объекта («[слышите] слово же кръмя»), причастия или соответствующие обороты («окоу видяшту, не сведушти, съказаюшти, вьсе тьлашти, обличаюштя, главу тьруште, плоти бежаште, не падаюште, радуюште ся, Богу поюште»), обороты с: яко, егда, еже, иже, елико («яко пророци, яко бе–света, яко камена, яко бо тьл'я, яко семена; егда словесе, егда своего, егда огнемъ; еже ковутъ, иже бо сихъ, елико убо, како Божие») и др.

Особенности распределения лексем и грамматических форм в первом полустишии требуют некоторого разъяснения. Прежде всего привлекает к себе внимание то обстоятельство, что первое полустишие очень неоднородно с точки зрения грамматической и семантической самостоятельности. С одной стороны, в первом полустишии встречаются практически законченные предложения или же их части, легко позволяющие достроить предложение до конца; лексически именно первое полустишие наиболее полнозначно: высшие ценности данной модели мира находят себе место здесь, а нередко и только здесь (ср.: «Богъ, Хрестъ, светъ, даръ, слово, мудрость, законъ, апостоли, душа, уста» и т. п.), при этом, как правило, в форме Nom., открывающей стих. С другой стороны, первое полустишие может характеризоваться максимальной незаконченностью грамматических конструкций и неполнотой, так сказать периферийностью, второстепенностью реализуемых в нем смыслов. Это различие между типами первого полустишия объясняется структурой всего стиха (или — более узко — структурой второго полустишия). Полустишие первого рода появляется чаще всего тогда, когда им начинается все предложение или, по крайней мере, какая–то четко вычленяемая и относительно самостоятельная часть предложения (нередко повторенная в соседних стихах). Полустишие второго рода обычно в тех случаях, когда в предыдущем стихе фраза не окончена, и ее конец переносится в следующий стих (другой вариант — когда первое полустишие начинается предложением сложноподчиненного типа, которое не укладывается в один стих)[44]. Другая важная особенность первого полустишия (прежде всего первого типа), объясняемая старым индоевропейским правилом распределения энклитик во фразе, состоит в том, что именно здесь сосредоточиваются частицы всякого рода, занимая второе место в стихе («светъ бо, решя бо, Бога же, того же, даръ бо, елико убо, радуете ся, слышите убо, слово же, тако и, кыи бо, ноздри же, уста бо, паче же, явл'яетъ ся, се же, се бо, человекъ бо, яко бо, ину же, иде бо, нази бо, брати ся, брати же ся, апостоли же, иже бо, радуюште ся»). Помимо того, что эти энклитики с известной достоверностью позволяют судить о начале фразы и о ее связях с теми или иными элементами предыдущей фразы, они, видимо, используются и в чисто метрических целях, заполняя место в схеме стиха (подобно тому как это делается в фольклорных стихотворных текстах, которые в ряде случаев прибегают к формулам, расширяемым или сокращаемым — в зависимости от требований метрической схемы — прежде всего за счет энклитик [или перестановки слов и т. п.])[45]. Структура и функция первого полустишия в известной степени предопределяют особенности второго полустишия. Принципиальная формула этой связи такова: первое полустишие первого типа (сильное) имплицирует такое второе полустишие, которое в грамматическом и смысловом отношениях является зависимым от первого полустишия; и наоборот — первое полустишие второго типа (слабое) предполагает более полнозначное в грамматическом и смысловом отношениях второе полустишие в том же стихе или в предыдущем[46]. Ср., с одной стороны, «Светъ бо естъ / вьсему миру сему», а с другой, — «Того же дел'я / слышите, Словене си» или: «Греховьную / тъму отъгънати», или: «…радость не будетъ // Оку видяшту» и т. п. Из сказанного, в частности, вытекает, что концентрации ключевых имен существительных в первых полустишиях отвечает такая же концентрация глаголов во вторых полустишиях, чаще всего в самом конце стиха (=предложения) что также объясняется особенностями положения глагола в индоевропейской фразе. И если ключевыеимена существительныеоткрывают первое полустишие (и, следовательно, весь стих) и образуют, так сказать, локальный словарь, построенный по изоколонному принципу, тоглаголызамыкают второе полустишие (и, следовательно, весь стих) и образуют свой «глагольный» локальный словарь, реализующий тот же изоколонный принцип. Ключевые имена существительные являются концептуально–оценочным фокусом всего текста и отражаемого им вероучения («надъязыковая "рифма"»), высвечивая тем самым наиболее сокровенные и богатые содержанием смыслы и место (первое слово стиха), их реализующее. Этим объясняется сугубая отмеченность первой позиции в стихе, лишь отчасти уравновешиваемой последней в стихе глагольной позицией[47]. Хотя в «Прогласе» сплошные последовательности конечных глагольных форм, соответствующих одному и тому же сочетанию граммем, не часты (ср. 17–19: «…отъгънати // … отъложити // … приобрести //», которые могут расцениваться как некая «предрифма» или во всяком случае как грамматическая рифма), само количество глаголов, завершающих стих, очень велико (31 verbum finitum, полтора десятка причастий). Если учесть, что репертуар этих конечных глагольных форм весьма ограничен, то само их распределение в конце стиха исподволь приучает к понятию рифмы, которая, однако, связывает стихи, отстоящие друг от друга на расстояние значительно большее, чем это допустимо обычно. Так образуются цепи, прошивающие весь текст: достоитъ — отълучитъ — настоитъ — слышитъ; отъложити — убити — л'юбите — слышите — прилежите; отогьнати — познати — богати (ся); приимутъ — разумеютъ — чуютъ — разумеютъ; опадаетъ — будетъ — умееть; издрешти — решти — приобрести; приде — рече; горушта — явл'яюшта — имуште — милуюшту — глагол'юште — глагол'юште — ухаюштя; съмысляште — гнояшти — гласяштя — стояште; тьліга — кажя, не считая одиночных форм в конце стиха (иматъ, естъ, прозьрятъ, приставл'ю, приимете, разумеваяи, данъ)[48]. Иначе говоря, структура большинства стихов в «Прогласе» определяется напряжением между двумя полюсами — смысловым и концептуальным началом стиха и более грамматичным, формальным и операционным концом стиха. При этом отношение имени в начале и глагола в конце часто оказывается сдвинутым по схеме:

1. Subst. Nom……..

1 ……… Vb. fin. — infin.

или асимметричным: «И мира сего / тьл'ю отъложити», где «отъложити» связано не с «мира сего», а с «тьл'ю».

В связи со сказанным еще раз следует обратиться к ролиначаластиха в том случае, когда оно является «сильным». Выделенность начальной позиции проявляется, в частности, в том, что именно здесь появляются слова, реализующие апеллятивную функцию (повелительное наклонение и звательная форма)[49]. В «Прогласе» особенно выразительна игра императивных форм — тем более что ее начало совпадает с введением главной темы — «слово у словенъ». Двукратно повторенноеслышитповелительно направляет читателя к этой основной теме, как бы продвигая его по горизонтали слева направо и по вертикали сверху вниз. Звукоподобные комплексы обозначают эти два пути:

Слышите убо, / народи Словеньсти
Слышите слово ……..
Слово ……..
Слово ……..
Слово (23–27)[50]

Этой схеме непосредственно предшествует (22) вводное «вънемете ны»; ср. далее: «да глагол'емъ» (66), «да въздрастетъ» (72) и более сложные случаи: «да и вьсе братии / разумеютъ» (54), «да не имуште / умъ неразуменъ…» (47). Императив «слышите» вводит и другую важную тему «Прогласа» — «даръ Божии», которым, как следует из дальнейшего, и оказывается «слово». Как ключевое слово «даръ» открывает стих, трижды повторяется в этой позиции (10–12), как и «слово» (25–27), перекликаясь, как и «слово», с другими словами и по горизонтали и по вертикали:

Даръ бо естъ / от Бога се данъ
Даръ Божии / естъ десныя чясти
Даръ душамъ (10–12)[51]

Можно было бы привести и многие другие примеры из «Прогласа» и других древнеславянских стихотворных текстов, когда именнопервоеслово определяет смысловое и/или звукоизобразительное поле всего стиха (или даже нескольких)[52]. Эта отмеченность первого места, конечно, входит в тот же ряд, что и отмеченность первого элемента, предполагаемая аллитерацией, имеющей архаичные истоки, принципом акростиха, столь излюбленным в древнеславянской поэзии практикой вынесения имени в начало текста[53]. Сюда же, видимо следует отнести и такое построение некоторых древнеславянских поэтических текстов, когда чтение по вертикали первых слов каждого стиха образует не только осмысленный текст, но и такой текст, смысл которого вторит смыслувсего текстав целом. Так, «Похвала Григорию», прочитанная в соответствии с этим принципом, дает: «О Григоре, — ты бо — уста — Бога — правыя веры — припадающь — приими и буди ми просветитель и учитель!» Собственно говоря, и в «Прогласе» и сама тема его и ее основные лейтмотивы выявляются при анализе первых полустиший (сильных) или даже первых слов стиха. Можно сделать и еще одно наблюдение: в «Прогласе» лейтмотивы и общая тема не только связаны с реализацией напервыхместах, но и предполагают, как правило, отмеченность их звуковой формы. Хотя специально этот вопрос здесь не анализируется, но выше, в связи с «даръ» и «слышите слово», уже приводились наиболее очевидные примеры звуковой организации стиха. Стоит указать лишь некоторые из других примеров. Пятикратноер(трижды предшествуемоеп) первого стиха не только сразу задает звуковую тему в ее мажорном варианте (ср. 49: «Яко медьна / звона гласъ слышите»), но и предопределяет исходную ситуацию, описываемую во втором стихе (с той же темойр, предшествуемого смычными):

Яко пророци / прорекли сутъ прежде[54],
Хрестъ грядетъ / съберати языкы.

Третий стих, разъясняющий тему второго, содержит архаичную формулу «весь миръ», известную и по другим древним текстам (ср. «Похвалу Григорию»), По контрасту с первыми двумя стихами в третьем темаротступает, зато обыгрываются все другие согласные этой формулы: «Светъ бо естъ / вьсему миру сему». Звуковая темасчерез несколько звеньев («слепии, глуси, слышятъ, слово») приводит к лейтмотиву «Слышите, Словене, си», разворачивающемуся несколько позже. Другой пример сгущения звуковых тем (п—д—б,осложненные менее яркими мотивами), задаваемых консонантным каркасом начального слова, развертывается в стихах 99 (пбд, пдб,прбрврпли т. п.):

Подобьни будутъ / врага убити,
Победу приносяште / къ Богу добру.
Плoти бежяште / тьл'я гноевныя.
Плъти еяже / животъ яко сено.
Не падаюште, / ……..

Заслуживают внимания и сходные звуковые комплексы, образующие внутреннюю рифму (или ее подобие). Ср.: «Вьсе тьлашти, / паче гноя гнояшти» (60), в сочетании с figura etymologica «гноя гнояшти» и предшествующим «тьл'я / плотехъ» (59); «Богу поюштe / чловекы милуюшту» (106, с противопоставлением Бог — человеки); «Победу приносяште / … // Плъти бежяште / … // … // Не падаюште / … // Стояште…» (96–101); «Слово же кромя / … // Слово же крепя / … // Слово готовя / …» (25–27) и др. Не говоря здесь о более частных случаях[55], стоит указать на особую отмеченность последнего стиха: «Въ векы векъ / от вьсея твари. // Аминь»[56], где стандартная формула (ср. в одном из тропарей Григория Назианзина: εις τους αιώνας. 'Αμήν) расширяется таким образом, чтобы продлить звуковую тему самой формулы.


* * *

Роль первогословав стихе, проиллюстрированная выше, помогает выявить рольпервого меставообще в текстах, подобных «Прогласу». Но особенно активным, влиятельным и содержательным оказывается это первое место в том случае, когда оно воплощено вцелойстиховой строке. В этих условиях функции его оказываются очень многообразными и нетривиальными. И прежде всего первый стих как бы задает правила «углубленного» чтения всего текста, указывает не только явную, но и скрытую, тайную связь его элементов, придает этим последним особый смысл, не всегда осознаваемый при чтении «обычного» типа. Первый стих нужен не для разгона, не для подготовки к восприятию «главных» смыслов, раскрывающихся позже, в сердцевине текста (такое назначение первый стих может иметь лишь при «поверхностном», так сказать, профаническом чтении). Напротив, первый стих требует включения максимального внимания: он составляет серьезнейшее испытание для читающего, фильтр, через который не пройти непосвященному. При таком понимании первый стих может быть уподоблен загадке, без решения которой невозможно обрести некий ключ (или код), имеющий открыть последующие тайны текста, илилучу света(образ, излюбленный Константином и существенно используемый им в «Прогласе»), благодаря которому возможны последующие шаги в понимании текста. Ниже будут прокомментированы некоторые из этих положений.

«Проглас» начинается со стиха «Яко пророци / прорекли суть прежде», который выступает как отмеченный уже в силу своей начальной ключевой позиции. Если говорить только об основном, то оказывается, что этот стих представляет собой своего рода «Grenzsignal», указывающий на «освоенную» цитату следующего (второго) стиха. Это указание дано эксплицитно: оно не только открыто и ясно, но и настоятельно (о чем см. ниже); автор не только не маскирует эту служебную, вспомогательную и — по первому впечатлению — «непоэтическую» часть, но, напротив, выставляет ее напоказ, сознательно утяжеляет ее за счет определенной монотонности, тавтологичности, концентрации преград, препятствий, препон[57]. Но первый стих отсылает не только к сразу за ним начинающейся цитате и даже не к последней (не считая итогового «аминь») фразе «Прогласа», также начинающейся с «яко» («Яко подобаетъ / вьсека слава…», 107–110) и тем самым образующей симметричную рамку «яко… [первая фраза] — яко… [последняя фраза]», но к целому классу как бы дочерних (по отношению к пророческим) текстов или их фрагментов, которые имеют своим источником Пророков (и чаще всего Исайю). К первому стиху «Прогласа» ср.: «вьси бо пророци… прорешя», Мф. XI:13 (Зогр.)[58]в соответствии с греч. παντες γαρ οι προφήται… έπροσφήτευσαν или соответствующую фигуру в библейских текстах — «и все пророки пророчествовали пред ними». 3 Цар. 22:10; «и пророки пророчествовали…», Иер. 2:8; «Пророки пророчествуют ложь…», Иер. 5:31 и др. Здесь уместно вспомнить, что в русской редакции «Прогласа» (XVI в.) через два стиха после «яко пророци прорекли сутъ прежде» (1) следует стих, отсутствующий в сербской редакции, а именно: «се сіе сбысть ся в седмыи векъ сь»[59], который Вайан склонен считать интерполяцией (Vaillant 1956: 13), в чем есть серьезные основания сомневаться. Дело в том, что эти два стиха (т. е. первый и «интерполированный») суммируются и повторяются в «Житии Константина», составитель которого, видимо, имел в своем распоряжении «Проглас»: «и вьсе ся есть събыло, еже сутъ пророци прорекли…» (Х:36)[60].

Вместе с тем этот суммированный вариант отвечает содержательно фрагменту Мф. 11:17 или XXVII:9: «тогда събыстъ ся реченое пророкомъ…» при τοτε επληρωθη το ρηθεν δια 'Ιερεμίου τού προφήτου… или в плане будущего — таким клише, как «се же все бысть да сбудет ся реченое от Бога пророкомъ…», Мф. 1:22 (Мар.), ср. еще Мф. II:15; IV:14; VІІІ:17; ХІІІ:35; ХХІ:4 при Τούτο όε ολον γέγονεν ΐνα κλήρος το ρηθεν ύπο Κυρίου δια τού προφήτου…

Но роль первого стиха «Прогласа» не исчерпывается отсылками к определенным местам этого текста или других текстов, входящих в ту же традицию. В связи с эффектом неожиданности, возникающим с самого начала «Прогласа», уже обращалось внимание на звуковую организацию первого стиха. Основная тема стиха (пророчество старых времен как источник того, что последовало далее) передана с помощью figura etymologica «пророци прорекли»[61](в соответствии с греч. οι προφηται… επροφητευσαν) и временно́го наречия «прежде». В результате возникла более концентрированная (чем, например, в греческих текстах того же содержания) звуковая цепь:проро… проре… пре…,занимающая центральную позицию в стихе. По обеим сторонам от этой цепи находятся гласные того же класса (или близкие к ним), что и в начале и в конце цепи. Ср.:(як)опропре —(жд)е. Таким образом трижды повторенное сочетаниепр(дваждыпрор…)[62]и контраст между пятикратно повторяющимсяо(ср. такжея, трактуемое, возможно, какοΝ) в первой половине стиха (слоги 2–4, 6) и гласными переднего рядаи, е, е,также занимающими пять позиций, но преимущественно во второй половине стиха (5, 7, 8, 11, 12), составляют стержень структуры стиха. В этих условиях и начальноеа(яко) воспринимается как звуковой сигнал начала[63]—тем более что в первом стихе оно больше не повторяется; еще интереснее, что в первыхпятистихахавстречается еще только раз (съберати), соотношение, по–видимому, исключающее случайность. Точно так же невероятно допущение случайности и неосознанности звуковой организации всего первого стиха. Наоборот, можно думать об особой умышленности этой организации, ее несомненной эксплицированности, трактовке ее как своего рода «фонического лейтмотива», подхватываемого не раз далее (см. ниже).

Наконец, одно из важных назначений первого стиха «Прогласа» состоит во введении слова «прежде» и стоящей за ним идеи. Пророчества пророковпрежнихвремен раскрывают свой глубинный смысл вновыевремена[64], когда миру явился Христос. Тем самым устанавливается связь Нового Израиля, христианства со Старым Израилем, Богоизбранным народом Библии. Избрание и обетованиепреждепринадлежало иудеям,нынехристианам. Поэтому в самой идее связи, преемства кроется и мотив противопоставленности:прежде —одно,ныне —другое. И этот переход от «прежде» к «ныне», от старого к новому, от закона к благодати (как скажет позже митрополит Иларион) многократно отражается в «Прогласе» — там, где «чужое» соприкасается со «своим». Контраст междупреждеинынев «Прогласе» должен постоянно иметься в виду, даже когда эти категории явно не обозначены. Собственно, следующий стих и отражает это противопоставление, но оно скрыто омонимией, раскрываемой лишь при учете указанных двух планов. Для «прежних» времен приход Христа, который собирает народы, лежит в сфере потенциального, чаемого будущего, провиденциального. Для «нынешнего» времени это уже свершившийся факт, настоящее, реальность. Именно поэтому стих «Хрестъ грядетъ / съберати языкы», являющийся не вполне точной цитатой из Исайи («И вот приду собрать все народы и языки», LXVI, 18)[65], не только передает содержание пророчества, но и как бы фиксирует настоящее состояние, когда Христос уже явлен, а «языки» собраны или собираемы. Связь с «прежде» в том, что содержание этого стиха — старое пророчество, о чем объявлено уже в первом стихе (не случайно, что этот второй стих как бы подхватывает в своем начале переданную ему из первого стиха инерцию:прпрпр… —хргр… бьр…; ср. также контраст носовых гласных: у, но я… я и т. п.). Связь с «ныне» в том, что следующий стих уже целиком во власти настоящего: «Хрестъ грядетъ…», так как: «светъ бо есть / вьсему миру сему», что отсылает уже почти исключительно к новозаветным образам. Ср.: «пакы же имъ рече Иисусъ глаголя. азъ есмь светъ миру», Ио. VIII:12 (Мар., Зогр. [есмь] и др.) в соответствии С …'Εγώ ειμι το φως του κόσμου (ср. Ио. ΙΧ:9 [то же]; XII:46: «азъ светъ въ миръ приде…» [Мар.] — έγω φως εις τον κόσμον έληλυθα…; и особенно «вы есте СВетъ всему миру», Мф. V:14 [Мар.][66]в соответствии с греч. Υμείς έστε το φως του κόσμου; ср. еще Ио. III:19, отчасти I:4; Деян. XXVI:23 и др.). Библейская «световая» образность, будучи источником новозаветных образов, тем не менее локализуется в существенно иной сфере[67]: свет не только как противоположность тьмы, мрака, но и как сияниеславы —«Восстань, светись,Иерусалим, ибо пришелсветтвой, иславаГосподня взошла над тобою… а над тобоювоссияетГосподь, иславаЕго явится над тобою» (Исайя LX:1–2); «Не будет уже солнце служить тебесветомдневным, и сияние луны — светить тебе; но Господь будет тебе вечнымсветом, и Бог твой —славоютвоею» (LX: 19). Впрочем, у Исайи мотив соприродной свету славы соединяет два фрагмента, которые присутствуют и в «Прогласе», ср.: «и вот,приду собратьвсенародыиязыки, и они придут и увидятславуМою… которые не слышали обо Мне ине видели славыМоей; и онивозвестят народам славуМою», Исайя LXVI:18–19.

Таким образом и стих «светъ бо есть / вьсему миру сему» оказывается не только частичной цитатой одновременного ряда сходных фрагментов новозаветных текстов, которая выполняет определенную роль в синтагматической структуре текста, но и отсылкой к длительной традиции (начиная с Библии), как бы освещаемойсразуивдругнекиимсветомв данном месте текста. Игра этими двумя измерениями — горизонтальным (в тексте) и вертикальным (вне текста, но через всю традицию) — становится почти правилом всюду, где в «Прогласе» появляются цитаты и цитатообразные фрагменты. Сам этот стих резко противостоит предыдущему (и тоже цитатному): в нем нет нир, ни сочетаний согласных ср(как в первых двух стихах); более того, резко падает число взрывных согласных (дватв предконечной позиции); зато господствует фрикативноес(иногда в сочетании св); во втором полустишии возникает тема губного носового согласногом, дважды поддержанного губным гласным; цепь вокалических элементов строится на регулярной мене передних и непередних гласных (с двумя исключениями), характерно полное отсутствие носовых гласных в отличие от всех соседних стихов и т. п.[68]Грамматически оба полустишия как бы соотнесены с соответствующими частями предыдущего стиха. Первые полустишия реализуют одну и ту же элементарную схему Subst. (Nom. Sg.)&Vb. fin. (3. Sg. Praes.), ср. «Хрестъ грядетъ» и «светъ бо есть», где отношения между элементами таковы, что, во–первых, допускают соответствующие отождествления («Хрестъ» = «светъ»; «грядетъ» = «естъ») и, во–вторых, как следствие из предыдущего — мену предикатов («Хрестъ есть» и «светъ грядетъ»). Отсюда объясняется «мозаичный» характер этого фрагмента текста, причем именно «мозаичность» заражает эту часть текста «резонансными» тенденциями (некое вибрирование в монотонной фонически среде, где повторяются сходные элементы на сопоставимых местах). Отношения между вторыми полустишиями соответствующих стихов строятся на иной основе. Ее можно было бы назвать синонимической: «съберати языкы» и означает, собственно, достижение, охват всего этого мира, приобщение «вьсему миру сему». Если по вертикали (в колонке) развертывается синонимическая игра, актуализирующая единый смысл — «языки всего мира сего», то по горизонтали, в пределах стиха, представлена более сложная игра двух противоположных начал — синонимического и омонимического. Рифмообразное (второе) полустишие «вьсему миру сему» соотнесено с первым полустишием (кстати, также с рифмоидным характером) «светъ бо есть» не только как продолжение со своим началом, но и более изощренно: «весь миръ сь» и есть «светъ», но не как φως в первом полустишии, а как κοσμος. Сама эта фигура, общая идея мира как света Божьего, наконец, передача в старославянских текстах словом «светъ»какгреч.таки αιών (ср. цепь "век", "жизнь" — "поколение" "люди", "народ" — "мир", "κοσμος", ср. болг.святи др.) в совокупности говорят за то, что значение "мир" (κόσμος) могло начать формироваться еще в раннеславянскую эпоху и получило свое косвенное отражение уже в «Прогласе».

Следующий стих (5) прерывает (впрочем, на один момент) цитатный фрагмент, снова отсылая к пророкам «прежних» времен (о них см. в стихе 1) — «реша бо они», с тем чтобы тут же начать новую цитату (тоже, естественно, преобразованную), занимающую полтора стиха (5–6): «слепии прозьрятъ // глуси слышятъ / слово букъвеное». Эти полтора стиха представляют собой парафразу из Исайи: «И в тот деньглухие услышат слова книги, и прозрятиз тьмы и мракаглазаслепых» (XXIX: 18)[69], как–то откликнувшуюся и в новозаветной литературе (ср. «слепии прозираютъ… и глусии слышятъ», Мф. ХІ:5 [Мар., Зогр., Ассем.], при греч. τυφλοί άναβλέπουσιν… καί κωφοί ακούουσιν…; то же — Лк. VII:22, отчасти — Мк. VII:37) и ставшую расхожим поэтическим образом. Тем не менее, эти полтора стиха в их славянской форме (совсем иначе обстоит дело в соответствующем греческом тексте) подготавливают введение основной темы «Прогласа» — «слово букъвеное» (о нем далее) и содержательно и фонически (ср. цепь сегментов:слглусло/во/как подступ к стихам 23–27, где темаслышимого словенами словадана в художественно наиболее глубоком развороте).

Своим ударнымо(«слово») в сочетании с сегментом «бук…» второе полустишие стиха 6 как бы перекидывает мостик к первому полустишию стиха 7 — «бога же убо / (познати достоитъ)», т. е.:обук… //богубо. Сам же образ познания Бога присутствует как и в ветхозаветной, так и в новозаветной литературе; ср.: «ныне же, познав Бога», или, лучше, «получив познание от Бога…», Галат. IV:9 (νυν δε γνόντες Θεου, μάλλον δε γνωσθέντες ύπο Θεου…), а также 2 Фесс. 1:8 и др.[70]

Стихом 7 кончается экспозиция «Прогласа», своего рода exordium, построенный какединыйтекст — вступление, мотивирующее текст основной части. В высшей степени характерно, что этот единый текст строится из целого ряда разных цитат или их парафраз, каждая из которых имеет свою историю, свои связи, свои особенности в своем собственном (исходном) тексте. Чтобы лучше представить себе центонную структуру вступления к «Прогласу», целесообразно дать его перевод с указанием цитат:

Как пророки предсказали прежде,
Христос «грядет собрать языки»,
Ибо Он «свет всему этому миру».
Ведь они сказали: «Слепые прозреют,
Глухие услышат слово книжное».
Итак, надлежит «Бога познать».

Оказывается, что на шесть стихов (вернее, на пять, поскольку первый стих является вводным и служебным) приходится четыре цитаты, занимающие 63% всего текста в слоговом исчислении (или даже при пяти стихах — 75%). Еще важнее, что именно они (и практически только они) выступают как носители тех смыслов, из которых формируется общая семантика вступления к «Прогласу»[71]. Встает вопрос о том, каким образомразныецитаты изразныхтекстов, не находящихся между собой в логических отношениях причины и следствия, предшествования и следования, образуютединыйв содержательном отношении текст, в котором названные логические отношения соблюдаются или — в худшем случае — никак не нарушены. Два обстоятельства способствуют созданию единого и, по сути дела, единственного смысла этого фрагмента текста: легкая корректировка обще текстовых параметров внецитатными элементами (введение авторского текста — пророки прежних времен, субъект действия — Христос, причинность — «ибо», следствие — «ведь», модальность — «надлежит», итоговость — «итак») и «подобранность» («подогнанность») элементов текста цитаты. Это последнее обстоятельство особенно существенно, поскольку оно касается внутритекстовых элементов, образующих цитатный центонный текст в составе более обширного текста. Условно цитатный текст может быть записан в виде следующей последовательности: (некто) грядет собрать языки и (этот некто) свет всему этому миру, и слепые прозреют, глухие услышат Слово книжное и Бога познают. Разумеется, в этом внутреннем тексте логические отношения между частями выражены слабо (по крайней мере формально); более того, в определенных случаях они могут быть вообще не выражены. Важнее другое — «гештальтистский» подход к частям мыслимого (потенциального) целого, основанный на презумпции существования и онтологического приоритетацелого(ср. «холизм»), частями которого являются данные реально элементы, позволяет набросить некое покрывало логических отношений на известные элементы, получающие вследствие этого свою идентификацию как составляющие текста. Понятно, что этому способствуют и некоторые семантические элементы внутри отдельных цитат (как и сама установка на осмысленность этого набора цитат). Так, «народы» (собранные воедино «языки») и «весь мир» в двух соседних цитатах делают правдоподобной (по меньшей мере) схему, которая объединяет два этих семантических элемента в один более крупный — «народы (и) всего мира». Далее, «свет» и «слепые прозреют» также в двух смежных цитатах позволяют построить цепь, в которой «свет» выступает как причина «прозрения слепых». Наконец, доступность даже для слепых и глухих «книжного Слова» (предпоследняя цитата), видимо, образует основание, условие для «познания Бога» (последняя цитата). Таким образом попарная семантическая связь помогает выстроитьединуюсемантическую цепь фрагмента, наличие которой и позволяет говорить о смысловой завершенности текста, о его семантическом единстве. Но для того чтобы такая цепь была построена, необходимо (говоря в общем и допуская при этом некоторые условности) наличие в двух смежных цитатах таких семантических элементов, которыедопускают разного вида объединенияс помощью имеющейся общей схемы отношений. Этому условию как раз и отвечают такие элементы цитатного текста, которые «подогнаны» друг к другу в соответствии с некоторыми общими принципами. В рассматриваемом случае «подогнанность» проявляется и в негативном плане (отсутствие разнонаправленных, открыто противопоставленных и несовместимых друг с другом элементов) и положительно — торжественный иератический стиль всех цитат; общая их принадлежность к жанру пророчеств; единая тема — некое явление, как бы срывающее завесу нуменального мира, озарение светом книжного знания, открытие чудесного пути к истинной вере, приобщение к ней ради познания Бога; единая метрическая схема (т. е. выбор цитат, трансформированных таким образом, что они сами по себе или при включении их в гибридный цитатно–нецитатный стих отвечают единой метрической схеме); наличие общего грамматического стандарта для основного блока (Subst. / Nom. / & Vb. fin.)[72]и более или менее однообразных конструктивных развитий элементов этого основного блока в пределах второго полустишия.


* * *

При учете приведенного выше можно сказать, что писатель (в данном случае Константин), составляя текст, являющийсявдвойне соборной цитатой[73], выступает не как носитель création pure, а как «композитор» (в этимологическом смысле слова)[74], как мозаичист, составляющий целое из заранее отобранных и предварительно обработанных элементов. Существенно при этом, что эти элементы должны отвечать по меньшей мере двум весьма важным условиям: 1) они должны быть достаточномелкими(т. е. никак не крупными блоками или основными структурами, на которые членится композиция целого), такими, что введение одного элемента, строго говоря, почти ничего не меняет в целом; только совокупности этих элементов по–настоящему значимы и только ими ведет игруpictor imaginarius; 2) они должны быть также достаточнооднороднымив отношении некоего существенного для текстообразования признака, и эта однородность должна поддерживаться на протяжении безусловнобольшого(относительно составляющих его элементов) пространства. Иначе говоря, заполнение («набивка») большого пространствамелкимиэлементами, из которых строится образ, всегда предполагает принципиальнуюзамедленностьхудожественных движений текста, которые готовятся задолго до их проявления; изменения в последний момент крайне затруднительны для поэта или художника, поэтому они нежелательны и их следует избегать всюду, кроме тех «зазоров», где допускается случайность и, следовательно, игра импровизации. Принцип «семь раз отмерь, один отрежь» сближает (сколь это ни парадоксально) некоторые существенные черты такой «мозаичной» композиции с манерой alla prima в условиях растянутого времени. Неслучайна поэтому тесная связь таких «мозаичных» композиций сканономкак структурной моделью порождениямножестватекстов данного типа. Текст «Прогласа» как раз и воплощает связь «мозаичной» техники с каноническим принципом. Смирение художника перед материалом на низшем уровне и верность догматической стороне вероучения и избранному художественному канону на высшем уровне определяет ту ситуацию, при которой художник или поэт обращается ккомпозициикак средству внешнего и внутреннего построения текста[75].

Приведенные выше цитатные композиции вступления к «Прогласу» равно иллюстрируют и «мозаичный» принцип и формирование текста на его основе. Разумеется, «Проглас» изобилует и другими примерами ассимилированных цитат. Иногда ассимиляция «чужого» «своим» настолько глубока, что нужно особое исследование, позволяющее восстановить «мозаичность» текста, или же параллельное чтение «Прогласа» и всей той литературы, которая входила в круг чтения Константина и обусловила соответствующие ассоциации с теми или иными местами «Прогласа». Здесь достаточно назвать лишь несколько разнородных примеров, фиксирующих разные степени цитатности вплоть до минимальной. Ср.: «даръ Божии / есть десныя чясти» (11) — при: «аште би ведела даръ Божии», Ио. IV:10 (Мар., Зогр., Ассем.), Εί ηδεις την δωρεάν τού Θεού и т. п. (Деян. VIII:20; XI:17; Римл. ІV:23; ХІ:29; Ефес. 11:8; 2 Тим. 1:6 и т. д., даже Еккл. III:13; V:18), с одной стороны, и: «і поставитъ овьця о десную себе», Мф. ХХХV:33 (Мар., Зогр., Ассем., Савв.), και στήσει τα μεν πρόβατα εκ δεξιών αυτού… (ср. также 3 Цар. VII:21; 4 Цар. XI:11 и др.), с другой — «не съведушти / ни закона Божии // закона иже / на греховьнааго…» (32–33) — при: «Итак, тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотью закону греха», Римл. VII:25, αρα ούν αύτος, έγω τω μεν νοϊ δουλεύω νομω Θεού, τη δε σαρκι νομω αμαρτίας… — «отъ жития / скотьска и похоти» (46) — при: «а не в страсти похотения», 1 Фесс. IV:5, μη εν παθει επιθυμίας (ср. Псалт. СV:14). — «ину же пакы / притъчу мудру зело» (65, имеется в виду из дальнейшего притча о брошенном в землю семени) — ср. Мк. IV: 26–29[76]. — «да въздрастетъ / плодъ божии паче (72) — при: «егда же созъреатъ плодъ…», Мк IV:29 (Мар., Зогр.), 'Οταν δε παραδω о καρπός… — «плоти еяже / животъ яко сено» (98) — при: «Ибо всякаяплоть —кактрава…» 1 Петр. 1:24, Πάσα σαρξ ώς χορτος… (ср. «Всякая плоть — трава…», Ис. XL:6)[77]и т. д.

Интересно, что количество цитат по мере продвижения текста, во–первых, заметно уменьшается и, во–вторых, сами цитаты становятся существенно более короткими, менее точными, не всегда отличимыми от невольных перекличек и совпадений. Также показательно, что эта последняя особенность цитат «Прогласа» впервые выступает в фрагменте 10–13,первомв принципе нецитатном отрывке из «Прогласа», где Константин позволяет себе оторваться от строго канонических и целиком клишированных образцов и развивать индивидуально–авторскую вариацию темы, отдаваясь (правда, на время и небезотчетно) игре импровизации. Эта «свобода» сразу же проявляет себя в глубоко индивидуализированной манере текста, выделенного к тому же указанием на связь с предыдущим «цитатным» текстом («того же дел'я») и призывом квниманию(«слышите, словене, си» — с звуковой игрой слы…слов /<*slu… *slou/, задающей лейтмотив, который будет развит далее, ср. 23–27):

даръ бо есть / отъ Бога се данъ.
даръ Божии / есть десныя чясти. даръ душамъ / николиже тьл'ея. душамъ темъ / яже и приимутъ.

Но весь этот «авторский» текст, построенный на игре звуковых комплексов, прошивающих его (даръ — даръ — даръ; даръ — данъ; даръ — душамъ — душамъ; бо — бога — божии; есть — десныя — чясти, и т. п.), и подготавливающий переход к основной теме «Прогласа» — кСлову, почти в каждом из отдельных блоков все–таки контролируется связями с новозаветнымиloci communes(а через них и с их библейскими истоками); ср. «даръ Божии», Ио. IV:10 (Мар., Зогр. Ассем.), την δωρεάν του Θεού (ср. Римл. VI:23; XI:29; Ефес. II:8; 2 Тим. I:6; Деян. VІІІ:20; XI:17; Еккл. III:13; V:18 и др.); «…Бог дал им такой жедар», Деян. XI:17 (…δωρεάν εδωκεν αυτοις о Θεος); о параллели к «десныя чясти» см. выше; к теме тления «…не оставленадушаЕго во аде, иплотьЕго не видела тления», Деян. II:31, …οΰτε ενκατελείφθη εις Άιδην οΰτε 'η σαρξ αυτού ειδεν όιαφθοραν (как цитата из Псалт. XV:10; ср. Деян. II:27; ХІІІ:35 и др.)[78]. Тем не менее, и этот первый относительно свободный (разумеется, с оглядкой) выход в сферу индивидуальной игры каноническими образами Константин уравновешивает подлинно соборной цитатой, о которой он оповещает читателя со всей доскональностью и добросовестностью: «матфеи, маркъ, / лука и іоанъ // учятъ весь / народъ глагол'яште», после чего следует сама цитата, не совпадающая в точностини с однимиз указанных источников и, более того, практически ориентирующаяся не на конкретные места текста (ситуация: текст —>текст), а на некий общийсмысл(смысл —>текст), который, несомненно, наличествует в текстах–источниках, но не предполагает каких–либо точных указаний мест его проявления. Ср. 16–22:

елико убо / душамъ си лепоту
радуете ся / видети и л'юбите
греховьную / тъму отогънати
и мира сего / тьл'я отъложити
и раиское / житие приобрести
и избежати / отъ огн'я горушта
Воньмете ны / отъ своего ума[79].

Соединение этой соборной «псевдоцитаты»[80]с одним из наиболее значительных (вероучительно, концептуально и художественно) фрагментов «Прогласа», следующим непосредственно далее, оформлено с неназойливой изящностью — через соотнесенные друг с другом изоколонные императивы (2. Plur.) синонимичных глаголов. Открывающему последний стих «псевдоцитаты» «воньмете» сопоставлено в первом стихе «авторского» текста начальное «слышите», подхватывающее и развивающее мелькнувшую в стихе лейтмотивную тему — «слышите, словене, си» великолепной полифонической игрой, которая как бы из своих собственных «звуковых» недр формирует поначалу выглядящую как звуковой парадокс основную тему «Прогласа» — словене как народ Слова Божьего (22–27)[81].

слышите убо, / народы словеньсти.
слышите слово, / отъ бога бо приде.
слово же кромя / чловечьскыя душя,
слово же крепя / и сръдьце и умъ, слово
готовя / вься бога познати.

* * *

ОбразСловаявляется стержневым в «Прогласе» (ср. 7, 24–27, 48, 52, 55, 64, 94). Он формирует внутренний смысл этого текста и обозначает тот locus, в котором возникают новые глубинные смысловые пласты. Опираясь на христологическое пророчество Исайи («…и вот приду собрать все народы и языки…», LXVI:18), парафраза которого начинает «Проглас» как оповещение о главной идее, и более позднее учение о Христе как воплощенном Логосе (ср. «слово въплъщьшее ся» на которое ссылается старославянская служба Св. Кириллу, см. Лавров 1930:108, 118; Якобсон 1970:342 и др.), Константин ставит в центр «Прогласа» три мотива: приходСловак «словенам»[82], сопоставляемый с приходом Христа, возвещенным древними пророками;софийностьСлова, убежденным апологетом которой рисуют Константина и другие источники (см. выше);письменное(«букъвеное») воплощение Слова, снова отсылающее к теме «словенского» слова, «своего», а не «чужого»[83]. Без слова («своего») — греховная тьма, тление плоти, опадание души. С помощью слова решаются три основные задачи, связанные с тремя космическими сферами[84]. Оно делает возможным «греховьную / тъму отъгнати // и мира сего / тьл'я отъложити, // и раиское / житие приобрести» (18–20)[85]. Оно же выполняет три духовные задания — питает человеческие души, укрепляет сердце и ум, готовит к познанию Бога. Слово подобносвету, и, как свет, оно открываеткрасотуи даетрадость(28–30)[86]. Мудрость выражается в слове, и потому само слово софийно. Отсюда и сходство их атрибутов, ср.: «слово же кромя / чловечьскыя душя // слово же крепя / и сръдьце и умъ» (25–26) при: «мудрость ихъ / душя вашя крепитъ» (91). Все эти мотивы предполагают, во–первых, не только соотнесенность, но и своего рода единство слова и мудрости (и эта идея преимущественной, внутренней, органической связи мудрости со словом — слово, связанное с мудростью, становится Словом–Логосом и, если такого Слова обрести нельзя, лучше молчать, ибослово[разумеется, слово как средство бытового, профанического общения, полезное, но «слабологосное»] —серебро,молчаниезолото— была усвоена и развита в вершинных точках поздней русской традиции), и, во–вторых, понимание Константином Софии–Мудрости как смысловой наполненности мира, осознание ее причастности свету, красоте («лепота»), радости и художественному творчеству, в частности словесному. Вместе с тем этот круг идей отчетливее и непосредственнее всего отсылает к определенной линии в святоотеческой традиции, которую воплощал и избранник Константина Григорий Назианзин (ср. выше его тропарь).

Слово–смыслотличает человека от скота и приобщает его к божественному (ср. «Проглас» 45–46 и соответственно: «творець… мечю ангелы и скоты естъ сотворилъ чловека, словесемь и съмысломъ отълучивъ и от скота, a гневомь и похотию отъ анчелъ», «Житие Константина» VI:25); оно просвещает мудростью[87], и оно особенно действенно, когда онокнижное(буквенное)[88]. «Слово букъвеное», т. е. слово, воплощенное в буквы, в письмо, в книгу, как и мифологемасловенкак народаСлова, образует важный мотив, который, естественно, отличает Константина от его поэтических и философских учителей. Этот мотив нов и оригинален, потому что именно для славян свет веры и свет книги, принятие христианства и обретение письменности совпали во времени. Учитывая роль Константина как изобретателя славянской письменности, не приходится удивляться тому, что в разработке этой темы в «Прогласе» обнаруживается особая заинтересованность автора[89]. Она проявляется в ряде отношений и прежде всего, может быть, в том, что образность «Прогласа» (ср. концентрацию метафор, метонимий, развернутых сравнений и т. п.) достигает своих вершин как раз в связи с темой книги, которая сама принимает совершенно исключительную бытийственную наполненность: без света нет радости оку зреть красоту мира, «тако и душа / вьсека без букъвъ, // не съведушти / ни закона божии… // закона рай божии явл'яюшта» (31–34). Цепь синекдох, выступающих как персонифицированный деятель[90](«слоухъ» = ухо, «ноздри», «уста», 35–40)[91]и включенных в отрицательное сравнение, заключается выражением скорбного чувства по «бескнижной» («безбуквенной») душе: «паче же сего / душа безбоукъвена // явл'яетъ ся / въ чловецехъ мрътва» (41–42). А несколько далее та же тема разыгрывается уже в образах, данных в растительном (вегетативном) коде — семя, сеятель, растение, плод и т. п., после чего следует: «тако на сръдьцихъ / чловечьсцехъ // дъжда божии, букъвъ требуюшта // да въздрастетъ / плод божии паче» (70–72). Но и эта наиболее оригинальная и поэтически сильная часть «Прогласа» видимыми и невидимыми нитями связана с византийской образностью книги как засеянного семенами поля (нередко с далеко идущей детализацией: борозда — строка, семя — буква, сеянье — писанье, сбор урожая — чтение, разумение книги, т. е. «духовная жатва»)[92], хотя и византийская образность в данном случае предполагает существование мифопоэтических источников, отсылающих к схеме т. н. «основного» мифа с его двумя операциями — расчленения исобирания(ср. лат.lego«собирать» и «читать»[93]при др. — греч. λεγω «собирать», но и «говорить», «высказывать»)[94]. в общем контексте «Прогласа» мотив собирания «языков» («Хрестъ грядетъ / съберати языкы»)[95], которым открывается этот текст, т. е. собирания народов–язычников, не просвещенных светом истинной веры, а часто (как славяне) и бескнижных[96]откликается в мотиве, соотносящем чтение книги ссобираниемписьмен (букв). В первом случае — обращение разрозненных «языков» (язычников) в истинную веру и превращение их в единый христианский народ, где «нет ни еллина, ни иудея» (Кол. III:11); во втором собирание букв в слове и пресуществление их вСлово Божие. Эта опоясывающая конструкция скрепляет все здание текста «Прогласа»,собираявоедино все разнородные элементы, входящие в текст, ипреобразуяих в единую субстанцию, несущую на себе отблеск софийного Слова[97]. Так эмпирия мозаичности (собирание целого из мелких частей) услужает единству и целостности общей идеи.

Собирание букв в целое премудрого (логосного) Слова вызывает представление о целом ряде параллелей, в основе которых легко узревается единство некиих исходных, основоположных действий и преследуемых ими фундаментальных целей. Некоторые из параллелей обнаруживаются в самом тексте «Прогласа» (собирание букв и собирание «языков»), другие лежат вне текста и проявляются лишь в свете культурно–исторической перспективы («собирание» в «Прогласе» и аналогичный мотив в «основном» мифе). Но есть и более глубокие параллели, позволяющие в значительной степени по–новому взглянуть на рассматриваемый здесь текст. Одна из них (может быть, главная) состоит в том, что тема собирания (букв, «языков») отражена в «Прогласе» дважды, как бы на двух уровнях текста — явно и эксплицитно (там, где выступает мотив собирания и соответствующая лексема «съберати») и тайно, завуалированно, на уровне основного приема в технике композиции Константина — собирание целого из «готовых» элементов, ставшее в «Прогласе» более чем приемом — принципом, который уместно назвать мозаичным. Составитель «Прогласа» подражает Христу, пришедшему «съберати языкы», и воспроизводит то же, что он делал, «собирая буквы» в книгу, в премудрое слово. Тем самым составление, сложение, собирание «Прогласа» как бы иконически отражает иные прецеденты «духовного» собирания, и собирание слова оказывается в данном случаеделом, а точнее — деянием, развертывающимся процессом, неустанным воплощением идеи собирания. В этом смысле составление славянской азбуки и составление «Прогласа» важны не только в их результатах, но и в самом процессе, приведшем к этим результатам и допускающем понимание его как ритуала, обряда, сопряженного с чудом, — в начале его (ср. рассказ из Солунской легенды)[98]и в конце его (итог — обращение язычников в христианство, свет книжного просвещения, — превышающий сумму приведших к нему действий, «готовых» частей).


* * *

Эти «готовые» элементы, из которых в значительной степени составлен («собран») «Проглас» и о которых много говорилось выше, монтируются по мозаичному принципу. В результате этого и достигаются те «усиления», превышающие сумму исходных слагаемых, на которые уже обращалось внимание. Использование в тексте отрывков, освященных ветхозаветной традицией и принадлежащих Христу, евангелистам, апостолам, святым отцам, как бысобираловоедино ключевые эпизоды богоявления и богопознания и вызывало — по принципу резонанса — сгущение и усиление духовного начала. Вместе с тем это же «мозаичное» собирание имело место не только на всем временном протяжении соответствующей духовной традиции, но и — здесь и сейчас — в пространстве самого текста «Прогласа», где с помощью этого принципа решались многие важные проблемы. Здесь лишь вкратце можно обозначить их.

Мозаичный принцип, разумеется, не ограничивается уровнем композиции текста, преследующего не только вероучительные, но иэстетическиецели, и, следовательно, не может быть замкнут вопросами о сопряжении цитат с «авторским» текстом. Мозаичная техника не менее ярко обнаруживает себя и на материале отдельного стиха (иногда — двух смежных) в связи с характером синтаксических схем и особенно способов «заполнения» пустых мест в этих схемах. Уже обращалось внимание на то, что первое полустишие в «Прогласе» очень неоднородно с точки зрения грамматической самостоятельности и семантической полновесности. В первом полустишии могут быть практически законченные предложения или их части, легко достраивающие предложение до конца. Лексически и семантически этой ситуации отвечают примеры, когда в первом полустишии находятся слова–концепты, слова–символы, образующие своего рода ядро вероучительного тезауруса (Бог, Христос, свет, дар, слово, мудрость, закон, душа, уста, апостолы и др.), при этом обычно, как уже указывалось выше, в прямой форме и в сильной позиции — Nom. в самомначалестиха. Эти слова–образы всегда стоят вцентре: они самодовлеющи и независимы, ими определяется структура смыслового поля и линии развития центральных смыслов; все остальное подстраивается к ним, лишь развивает намеченные этим центром смыслы, само заражаясь ими и частично их воплощая. Контраст приобретает особую выразительность при условии столкновения по вертикали этой модели первого полустишия с противоположной ей моделью в том же первом полустишии, характеризующейся как незавершенностью грамматических схем («грамматическая неосмысленность»), так и неполнотой или «заурядностью» смыслов, представленных на указанном отрезке текста. Двоякая структура первых полустиший естественно (как следствие действия взаимодополнительного принципа в пределах одного стиха) находит себе соответствие в виде примерно такой же двоякой структуры вторых полустиший. Одним из практических следствий реализации подобного соотношения, как было показано выше, являются стандартные схемы с фиксированными периферийными позициями — начальной (Subst. Nom.) и конечной (Vb.), ср. «даръ… / … данъ», «мудрость… / … крепить», которые если и не образуют большинства в тексте, то все–таки выступают как наиболее влиятельный тип. Остальное же пространство стиха (т. е. сегмент между фиксированными периферийными позициями) заполняется в соответствии с общим смыслом фразы, но из–за постоянной оглядки на количество остающихся «пустых» слогов (стиховых «мест») в значительной степени также помозаичномупринципу (ср. нередкое введение таких «заполнителей» метрической схемы, как частицы).

Благодаря подобному применению этого принципа становится особенно рельефной позиция ключевых имен существительных: они образуют концептуально–оценочный центр всего текста и отражаемого им вероучения («надъязыковая» рифма), высвечивая[99]тем самым наиболее сокровенные и богатые содержаниемсмыслыиместо(первое слово стиха), их реализующее. Образы, приходящиеся именно на такие места текста, отмечены и выделены: они получают как бы дополнительное освещение, случайные детали и ракурсы исчезают, благодаря чему образ «фронтализуется» и увеличивает свой масштаб по сравнению с периферийными образами. В отличие от последних (экстенсивная сфера) образ, стоящий на «сильном» месте (интенсивная сфера), четче вырисовывается на общем фоне: он, можно сказать, выступает из него, концентрирует на себе как на моленном образе внимание молящегося адепта–зрителя и в известной степени преформирует «отмеченные» текстовые зоны среди «неотмеченных» или чисто фоновых. Характерно, что это противопоставление «отмеченных» и «неотмеченных» зон довольно точно совпадает с противопоставлением «слабоцитатных» «авторских» и «сильноцитатных» «чужих» зон.

Эти особенности словесного текста «Прогласа» описываются практически тем же метаязыком, который принят при анализе канонических мозаичных композиций, характерных для византийского искусства (как и других сопоставимых с ним традиций). В значительной мере это можно было бы объяснить изоморфизмом схем, лежащих в основе словесного и изобразительного искусства, как они представлены «Прогласом» и сопоставимыми с ним мозаиками. Более того, в некоей отдаленной перспективе можно, видимо, говорить об общей единой схеме «синтаксического» типа, порождающей гетерогенные тексты (словесные, изобразительные и др.) в пределах данного культурно–исторического и конфессионального круга. Действительно, константинопольские, сирийские, равеннские или римские мозаики V–IX вв. (с известными хронологическими отклонениями) обнаруживают целый ряд аналогичных черт, начиная с той же предрасположенности к канону и соотношения строго канонического и «импровизационного» начал и кончая весьма специальными явлениями, относящимися как к самой композиции, так и к используемой технике заполнения словесного или «изобразительного» пространства.

Обращаясь к этим раннехристианским мозаикам, уместно обозначить в общем лишь ряд черт, представляющих интерес в связи с анализом композиции «Прогласа». Прежде всего для мозаик в еще большей степени характерна основная композиционная задача, в известной мере определяющая и выбор техники, а именно уже упоминавшееся заполнениебольшогопространствамелкими(относительно этого пространства) элементами, т. е. техника «набивки». Эта особенность уже сама по себе объясняет известную статичность или плавность, медленность в переходах от одного образа к другому, от данного состояния к последующему. Но это не означает легкости восприятия и постижения изображения. Количество элементов, составляющих изображение, завуалированность сферы, в которой обнаруживаются отступления от шаблонных ходов или проявляется импровизационное начало, наконец, построение текста (мозаичного) как своего рода системы фильтров для углубления в высший тайный смысл или восхождения духа к Богу — все это предполагает не только создание «медленного» текста, но и «медленное» его прочтение. Мозаики сакрального содержания (особенно иконы) рассчитаны на «длительное, сосредоточенное созерцание» (Лазарев 1947:32), и в этом отношении структура изображения и структура восприятия этого изображенияоднородны, как бы «подогнаны» друг к другу. Фронтальное построение мозаичного образа, обратная перспектива, вовлекающая предстоящего зрителя–адепта сначала в «изобразительное» пространство, а потом и в глубины духовного познания Бога, наконец, известная разномасштабность мозаичных изображений[100]находят в мозаиках, конечно, еще более яркое выражение, чем в словесных текстах. Очевиднее здесь и роль света — как в выхватывании («высветлении») основных образов, так и — что может быть еще важнее, — в создании особого замедляюще–мерцательного, дестабилизирующего эффекта. Эта «мерцаний медленных несмелость» (образ Вяч. И. Иванова) достигалась как внешними факторами (мерцающие лампады и свечи, освещавшие внутренность византийского Храма, ср. эффекты этого света, в частности, на сферических поверхностях — купол, барабан, арка и т. п.)[101], так и внутренними —изображаемым светом, действие которого описывается в хрестоматийно известном фрагменте Венанция Фортуната (VI в.): «они [т. е. фигуры] движутся, идут и возвращаются по прихоти блуждающих солнечных лучей и вся поверхность [мозаики] пребывает в волнении подобно водам морским»[102]. Свет или его отсутствие, как и другие приемы, членит мозаичное пространство на зоны «сгущения» и «разрежения» (рассеяния) и ставит проблему техники переходов между этими зонами, о которой говорилось в связи со стыками между «авторскими» и «цитатными» зонами в «Прогласе».

Мозаичная композиция «Прогласа» и далекоидущие аналогии в построении этого словесного текста и композиционных схем мозаик дают основание поставить вопрос о том, как и насколько был осведомлен Св. Константин в мозаичном искусстве. Не приходится сомневаться, что первоучитель славян был восприимчив к изобразительному искусству и что зрительные образы имели большую власть над его воображением. Строго говоря, для такого общего заключения было бы достаточно отсылки к образной структуре «Прогласа» или напоминание о том сне в детстве, когда ему явилась Дева София–Премудрость. Но есть и некоторые другие предположения в связи с этой темой. Можно напомнить, что духовный подвиг Св. Константина начался в эпоху, когда иконоборчество уступило место иконопочитанию, окончательно восстановленному в 843 г., и совсем незадолго до утверждения на византийском престоле Македонской династии (867–1057 гг.), с царствованием которой связан один из наиболее удивительных взлетов искусства.

Вовлеченность Константина в борьбу с иконокластами и отстаивание им иконопочитания в этих условиях получают естественное объяснение и свидетельствуются прежде всего «Житием Константина». В этой связи особый интерес представляет фрагмент V, в котором излагается диспут с «Аннием», идейным возглавителем иконоборчества, смещенным с места константинопольского патриарха, которое он занимал в 837–842 гг.[103]Основной нерв этого спора — в понимании сути религиозного искусства, функции образа и функции художника, отношения к реальности во всей сложности составляющих ее слоев. Как известно, «Анний» начинает диспут с вопроса о том, почему если крест разбит на части, не поклоняются ему, в то время как иконопочитатели поклоняются «частичным» иконным образам (например, погрудным). Константин отвечает указанием на кардинальное различие креста и иконы: крест четырехчастен, и если отсутствует хотя бы одна часть, он теряет свой образ — «4 бо чясти крестъ имеетъ, и аще едина его чясть убудетъ, то уже своего образа не имеетъ, а икона тъ лица образ являетъ и подобіе того, егоже ради будеть писана. Не львова бо лица, ни рысьа зрить, иже видить, но пръваго образъ» (см. Лавров 1930:6–7). Оппонент Константина выдвигает новый аргумент, который должен поставить сторонника иконопочитания в сложные неразрешимые, безвыходные условия, как, вероятно, думал «Анний» — почему поклоняются кресту, даже если на нем нет надписи, хотя есть и иные кресты, с надписями, и почему не поклоняются иконе, если на ней не написано имени того, кого она изображает? Философ не обходит этот «сложный» вопрос, но, принимая его, именно на этой сложности строит сильную и глубокую конструкцию, основоположную в концепции, из которой исходит иконопочитание, — «всякъ бо крестъ подобенъ образъ имееть христову кресту, а иконы не имеютъ все образа единаго» (к разнице между формированием прототипа из типа и между единственностью и множественностью в «прототипической» сфере). Последняя попытка «Анния» спасти положение (едва ли он сам возлагал на нее большие надежды) — в ссылке на традицию, на запрет Бога Моисею: «не сотворишивсякагоподобіа». Ответ Константина, окончательно побеждающего в споре, прост и естествен: «аще бы реклъ: не сотворишиникаковаже подобiа, то право приши; но есть реклъ: не всякаго, сиречь достоиное». И как итог всего спора–диспута — «Противу же сему не можетъ претися старецъ, умлъчя, посрамлься».

Последняя тема (подобие и его характер) снова возникает и конкретно разъясняется в диспуте Константина Философа с иудеями, выразившими удивление по поводу того, что, поклоняясь идолам, думают, что воздают честь Богу («Житие» X). Ответ состоит из двух частей.Первая, так сказать лингвистическая, отсылает к номиналистической проблематике — «первое ся научите разделяти имена, что есть икона, и что есть идолъ, и тако смотряще, не поступаите на христьяны. Десять бо именъ в вашемъ языце о семъ образе лежитъ».Втораячасть дает конкретно–историческое разъяснение; причем Философ в дидактических целях переходит на «территорию» своих оппонентов: «Вопрошю же вы азъ: образъ ли скинья, юже виде въ горе Моисии и изнесе, или образъ образа художьствомъ сдела, прикладомъ образъ, клины и усмы и серестеми и херовимъ изрядны? Понеже то тако сотвори, наречем ли вы того ради древу и усмомъ и серьстемъ честь творити и кланятися, а не богу, давшему в то время такыи образъ? Тако же и о Соломони церкви, понеже иконы херувимьскы и ангелскы, и инехъ многы образы имяше. Такоже убо и мы христьяне угожьшихъ богу творяще образы, чести деемъ, отделяюще доброе отъ демоньскыхъ образъ» («Житие» X см. Лавров 1930: 20–21), см. подробнее ниже.

Приведенные примеры дают достаточное основание если не для восстановления взгляда Константина Философа на икону и — шире — на религиозное христианское изобразительное искусство во всей полноте и специфике, то для определения той более общей и фундаментальной концепции, которую этот взгляд частично отражает. Речь идет о том глубоком понимании религиозного искусства, которое сложилось под влиянием учения отцов VII Вселенского Собора онапоминательнойфункции искусства и святоотеческого учения о Софии–Премудрости (уместно напомнить, что Премудрость, по ее собственным словам,от века былахудожницеюпри Господе и радостию всякий день,веселясь перед лицом Его во все время, — «Книга притчей Соломоновых» VIII:30), ср. Карташов 1994:502 и след. То внутрь направленное движение, которое присуще Софии (или которому причастна она), и связано с все более и более углубляющимся познанием самого сокровенного и таинственного путем снятия покровов бытия и открытия света сверхреальности, придало всей проблеме иконопочитания особый оттенок. И едва ли от Константина и других участников того духовного движения, в котором он деятельно участвовал, могла укрыться теснейшая связь учения об иконопочитании с софийной тематикой. «Напоминательность», знаковость, символичность, внутрь (на самого себя) ориентированное движение как раскрытие сути, прорыв к сверхреальности, онтологичность — все это объединяло проблематику иконопочитания, иконы с софийными темами. .

«Провозглашая догмат иконопочитания, вселенский смысл человечества определял природу изобразительного искусства, как ценную безусловно. Согласно этому провозглашению, эстетический феномен, на своей вершине, как икона, а следовательно — и вообще искусство, хотя и не столь вразумительно, как высший его род, не есть только комбинация внешних впечатлений, поражающая нашу способность впечатляться, но — воистину явление, в чувственном и посредством чувственного, сущей действительности, — нечто безусловно достойное и вечное. Искусство «напоминательно», по учению отцов VII Вселенского Собора. Наши современники, позитивистически настроенные, охотно ссылаются на это учение, но они делают при этом глубокую историческую ошибку, модернизируя это слово— «напоминательность» и освещая его в смысле субъективизма и психологизма. Нужно твердо помнить, что святоотеческая терминология есть терминология древнеэллинского идеализма и вообще окрашена онтологией. В данном случае речь идет отнюдь не о субъективной напоминательности искусства, а о платоновском «припоминании», άνάμνησις, — как явлении самой идеи в чувственном: искусство выводит из субъективной замкнутости, разрывает пределы мира условного и, начинаясь от образов и через посредство образов, возводит к первообразам, от έκτυπος к τύπος, и от τύπος к πρωτότυπός, — от эктипов через типы к прототипам. Искусство — не психологично, но онтологично, воистину показывает новую, доселе незнаемую нам реальность, воистину подымает a realibus ad realiora, et a realioribus ad realissimum. Художник не сочиняет из себя образа, но лишь снимает покровы с уже, и притом премирно, сущего образа: не накладывает краски на холст, а как бы расчищает посторонние налеты его, «записи» духовной реальности. И в этой своей деятельности, как открывающей вид на безусловное, он сам, в своем художестве безусловен: человек безусловен в своей деятельности. Вот что, собственно, было сказано, как итог иконоборческих споров. На нашу оценку, мысль эта бесспорно ясно вытекает из идеи воплощения, из идеи воплощаемости и воплощенности Абсолютного Смысла бытия; нам ясно, что обожение человека влечет за собою, необходимо влечет, и безусловную ценность его деятельности. А с другой стороны, наша убежденность в подлинной значительности искусства, явным предусловием своим имеет общее утверждение о воплощаемости и воплощенности Безусловной Ценности. Эти два признания так неразрывны между собой, что нам уже мало понятна возможность самого спора о их связи. А между тем этот спор, длившийся целый век и стоивший потоков крови, множества мученичеств, огромных государственных потрясений и всеобщей исторической взбудораженности, доказывает, что конкретный смысл догмата иконопочитания, как возведения искусства на уровень догматической важности, действительно, был мало доступен толпе, — χαλεπά τα καλά — трудно прекрасное».

— (Флоренский 1969:80)[104].

Рассмотренные выше эпизоды из «Жития Константина», рассказывающие о диспутах по вопросу иконопочитания и сущности иконописного образа, дают представление о глубоко верном пониманиисимволизмав христианском искусстве, присущем Константину, о софийной природе символа и его связи со сферойбожественного[105]— с верой и литургией как общением со сверхреальностью божественного. Для Константина суть иконы не в том, что онаизображаетнечто вне ее находящееся, и не в том, что она удваивает или даже умножает реальность. Икона— символ, и как символ она не изображает, а «являет и приобщаетк явленному» Главное в ней не внешняя похожесть на то, образом–символом чего она является, но внутренняяпричастностьсимволизируемому, благодаря чему икона–символ может приобщать к высшим религиозным ценностям[106]. Современный исследователь, говоря о символе в связи с несколько иной задачей, пишет: «Символ есть знак чего–тодругого, чего при этом в самом знаке реально нет. Но это означает, в конце концов, что подлинный и первичный символ неотрываем от веры. Ибо вера и есть "обличение вещей невидимых", т. е. знание, что есть этадругаяреальность, отличная от реальности эмпирической, но в которую можно войти, которой можно приобщиться, которая может действительно стать "реальнейшей реальностью". Поэтому, если символ предполагает веру, то и вера необходимо требует символа. Ибо… вера есть непременно общение и жажда общения, есть воплощение и жажда воплощения, явления, присутствия и действия одной реальности в другой. А все это и естьсимвол(συμβάλλω, "соединяю", "держу вместе")» (Шмеман 1973: 26–27). И несколько далее, после утверждения о том, что в символе эмпирическое или «видимое» и духовное или «невидимое» соединены нелогически(это «означает» это), неаналогически(это «изображает» это) и непричинно–следственно(это есть «условие» или «генератор» этого), а «эпифанически», — следует: «Одна реальностьявляети сообщает другую, но — и это бесконечно важно — только в ту меру, в той степени, в которых сам символ "причастен" духовной реальности и способен или призван воплотить ее. Иными словами, в символе всё являет духовную реальность и в нем всё необходимо для ее явления, но не вся духовная реальность является и воплощается в символе. Символ всегда частичен, он всегдаотчасти:ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем(1 Кор. 13:9)… Сколь бы ни былреаленсимвол, сколь ни приобщал бы он нас другой реальности, функция его не в том, чтобы "утолить" нашу жажду, а в том, чтобы усилить ее. Только этот первичный, онтологический и "эпифанический" смысл слова "символ" применим к христианскому богословию» (Шмеман 1973:27).

Приведенные здесь слова более полно и эксплицитно описывают то понимание символа, которое, несомненно, предполагалось как живое и актуальное в ту духовно–творческую эпоху, когда жил Константин Философ, и как раз в том круге, к которому принадлежал и первоучитель славян. Но это ясное и глубокое понимание символа в истории Церкви, как и в истории богословия, нередко затмевалось и искажалось: символ и реальность уже не соединялись, а наоборот, разводились как нечто противоположное, но внешне соотнесенное друг с другом.

Случилось так, что напряженная и плодотворная работа богословской мысли над проблемой символа и природой иконописного образа сопряглась во времени с периодом, предшествовавшим сложению классического византийского стиля с преобладанием спокойных и уравновешенных композиций, с тенденцией к спиритуализации и антикизации, приведшей к растворению в конце концов жестковатого, линейного стиля и «выразительного экспрессионизма» (Лазарев 1947:49, 74 и др.) ранних салоникских мозаик в более смягченном и спокойном стиле. Известная контрастность образов «Прогласа» и взвинчивание образности в «авторских» частях его (ср. звуковые структуры, настойчивые акценты на повторяющихся элементах и т. п.) до известной степени могут оказаться сродни «экспрессионистическим» тенденциям мозаик родного города Константина Философа (особо должен быть поставлен вопрос о влиянии восточно–христианского искусства и народных художественных представлений и вкусов на греческое искусство эпохи Константина). Исключать более или менее прямое влияние мозаичных композиций на поэтические тексты Константина Философа, очевидно, нельзя. Во всяком случае Константин мог видеть и хорошо знать салоникские мозаики (ср. такие образцы, как мозаика в Хозиос Давид, VI в., базилики Св. Димитрия, VI–VII вв.[107], наконец, церкви избранницы Св. Константина Св. Софии, середина IX в.), мозаики Константинополя, где он жил продолжительное время (церковь Св. Софии IX в., церковь Св. Николая, VII в., и др.), возможно, Никеи (церковь Успения, VII–VIII вв.) или даже Дамаска (мечеть Омейядов начала VII в.). Несомненно, что в силу своего избранничества и биографических обстоятельств Константин должен был обращать особое внимание на храмы Св. Софии — тем более что и в родных Салониках и в Константинополе они играли такую выдающуюся роль.

Также трудно исключить мысль о том, чтоантропоморфныйобраз Св. Софии не предносился духовному взгляду Константина[108]. Если к этому времени уже сложился тип иконы Св. Софии, он, видимо, не мог не знать о нем, более того, не видеть этих икон (очень вероятно, что первые иконы Св. Софии появились в соответствующих храмах)[109]. Наконец, существует мнение о том, что именно Св. Константин (Кирилл) был творцом этой иконы или во всяком случае тем человеком, благодаря которому она получила распространение и свою славу. — «Первый по времени русский иконографический сюжет — иконы Софии "Премудрости Божией", этой царственной, окрыленной и огнеликой, пламенеющей эросом к небу Девы исходит от первого родоначальника русской культуры — Кирилла. Нужно думать, что и самая композиция Софийной иконы, исторически столь таинственной, — имею в виду древнейший, так называемый Новгородский тип, — даны Кириллом же…»[110]

Во всяком случае идея воплощения образа Св. Софии, кем бы она ни была выдвинута и реализована, естественно должна была возникнуть у христианского мыслителя, богослова и художника уже в силу того обстоятельства, что образ Софии–Премудрости знаком и эллинской и иудейской традициям. Именно на этойпервоначально чужой почвеможно и нужно было совершить акт самосознания — преодолеть итрансцендентноемирумонотеистическоеиудейство иимманентноемирупантеистическоеэллинское язычество ввысшем единстве. Учение о воплотившемся Слове и создание иконного образа Софии–Премудрости и было ответом христианства на основной вопрос времени. В обоих случаях Константин Философ находился в самой сердцевине софийного творчества.


* * *

О выборемальчиком Константином Премудрости–Софии и пожизненной верности ей известно с полной достоверностью, и здесь нет места для сомнений. Значение этого выбора и его роль в определении духовного пути первоучителя славян также бесспорны. Но о том, как понимал, чувствовал и переживал этот образ Константин Философ, строго говоря, известно немного, потому что, подходя формально, можно сказать, что относящийся сюда текстовый материал очень невелик. Правда, Константин (это касается прежде всего и темы Премудрости–Софии) находился внутри плотной духовной традиции с очень четко ориентированным вектором — от ветхозаветного истока к новозаветным и святоотеческим текстам, византийским богословам, для которых, между прочим, «софийное», само понятие «софии» (σοφία) были глубоко укоренены в почве их родного языка, и далее, если говорить о православной традиции, вплоть до наших дней. Эти «узкие» рамки, эта сообщаемость разновременных слоев внутри их, этот дух лишенного принуждения и, более того, на последней глубинесвободногоединства много- и разнообразных частей позволяют с известным вероятием и даже достаточным правдоподобием судить о том круге идей, внутри которого помещалось учение или понимание Премудрости–Софии, составлявшее внутренний ресурс Константина Философа. Прошлое и будущее, каждое со своей стороны, как бы бросают свои лучи и на этот отрезок традиции.

Поэтому, заключая эту работу, можно обозначить (разумеется, не без некоторой условности, с вероятными экспликациями) основные черты того круга софийных идей, в который входило, видимо, и понимание Константином Софии–Премудрости Божией.

Прежде всего в Премудрости–Софии усматривалось этой традициейтворческое, зиждительноеначало. Оно бросало свой отблеск на весь мир, делая и егософийным, — и в его возникновении, которое должно пониматься каксотворениемира, и в его развертывающемся бытии (вечность творения при временности его бытия). Второе, предполагается особая близость, интимнейший глубинный союз–брак Софии–Премудрости Божией иСлова, их сотрудничество вплоть до слиянности, ибо София «вечная невеста Слова Божия, вне Его и независимо от Него не имеющая бытия и рассыпающаяся в дробность идей о твари; в Нем же творческая сила» (Флоренский 1914:329)[111]. Из всего этого вытекает и та особая роль, которую играют София–Премудрость Божия и Слово в посредничестве (связи) между миром и Богом, тварным и Божественным, в самом явлениипамятичеловека и мира об их сотворенности Богом и своем подобии Ему. И позднее, в русской истории, в развитии русского самосознания была унаследована идея о высочайшей миссии Слова. Оно стало не только главной объединяющей, зиждительной силой особенно в столь частые на Руси лихолетья, но символом всей культуры, может быть, самым историчным ее элементом, на каждом шагу связывающим историческое со сверх–историческим и отсылающим к божественным смыслам — к Премудрости, которая больше, чем то, что может быть воспринято и понято ментальными способностями человека. Ибо София–Премудрость Божия узревается скорее, нежели логосными структурами разума, чувством, еще точнее —сердцем, являющимся «органом для восприятия горнего мира»[112]. Этим прежде всего объясняется тот привкус эмоциональной взволнованности, художественность восприятия, интуитивность постижения, «переживаемость», психологичность, субъективность, своего рода томление по небывалом, «несказанном», которые ощутимы в большей или меньшей степени в рассматриваемой здесь софийной традиции и которые не раз грозили религиозными соблазнами, разрывом духовности с «логосно–волевым» началом и даже затенением и невольным умалением образа Христа (ср. Флоровский 1981: 495–497 и др.)[113].

И, наконец, последнее, уже выходящее за пределы темы Софии–Премудрости Божией и Слова, но, конечно, включающее и их в свой состав. «Проглас» Константина Философа, как и его «Житие» и все то, что можно восстановить о личности и делах его (нет сомнений что и в человеческом плане он был личностью замечательной, см. Приложение III), свидетельствует о той удивительной диалектике старого (традиционного) и нового, своего и чужого, которая впервые в славянской духовной традиции явилась именно в связи с фигурой Константина и далее оставалась весьма живой и творческой в лучшие периоды русской духовной культуры. Эту особенность можно сформулировать в виде некоего парадокса, который, однако, точнее всего, пожалуй, передает суть дела: в этой традицииновоеисвоезаключалось в усвоении старого и чужого (в обоих случаях ориентация была на лучшее, наиболее ценное) и принятие его в сердце и душу, но именно какновогоисвоего, вечно нового и навсегда своего. В этом несколько наивном и простодушном движении узреваются богатые залоги, но без строгой духовной дисциплины, без контроля онтологического, логосного, «логического», волевого начал эта «открытость» и своего рода «неведение» своих истоков и своих целей таит в себе и угрозы отклонений от верного пути и соблазнов вплоть до срывов в бездну произвола, когла путь к бытию и свободе, как в страшном сне, вдруг оказывается тупиком небытия и несвободы.

К предыстории «софийной» идеи и ее архаичном мифопоэтическом субстрате см. Приложение I и Приложение II.