Благотворительность
Святость и святые в русской духовной культуре. Том 1.
Целиком
Aa
На страничку книги
Святость и святые в русской духовной культуре. Том 1.

I. ВХОЖДЕНИЕ В ОПЫТ ХРИСТИАНСКОЙ ЖИЗНИ

Представление о святости в русской религиозной традиции, составляющее преимущественную тему этой части книги, в ее, святости,христианскомпонимании и употреблении, могло возникнуть не ранее, чем было принято христианство на Руси и хотя бы вчерне и в общем усвоено, и не ранее, чем это понятие и выражающее его слово–термин, но и слово–символ было востребовано и применено в ситуации следующего шага на пути к вхождению в пространство христианского опыта, связанного с явлением персонифицированной святости, то есть с первыми примерами канонизации, иначе говоря, признания определенных людей носителямисвятости.

При всех неясностях хронологии, а отчасти даже и очередности канонизаций в Древней Руси, причисление к лику святых двух князей–братьевБорисаиГлеба, сыновей великого князя Владимира, при котором была крещена Русь и который позже тоже был канонизирован (впрочем, уже к середине XI века сложилось убеждение, что жизненный подвиг Владимира неотделим от его святости и оповещает о ней), было если даже не первым (а весьма возможно,Чтоименно первым, создающим прецедент, которому следовала в Дальнейшем вся без малого тысячелетняя традиция обнаружения и признания святости на Руси), то одним из первых и во всяком случае наиболее потрясших мысли, чувства и воображение русского человека событий, усвоенных и запомнившихся на целое тысячелетие, чутким сознанием переживаемых и по сей день.

Поэтому тема святости неотделима от темыпринятия христианства, чему посвящены начальные страницы этой книги, и от образовБориса и Глеба, которыми, вероятно, впервые процвела на Руси христианская святость и которым посвящена заключительная часть этого раздела книги. Впрочем, есть и третье обстоятельство, которое не может быть упущено из вида, — недавний тысячелетний юбилей крещения Руси (тысячелетие христианского опыта, жизни с Христом и во Христе), провиденциально и мистически совпавший со временем крушения безбожного и бесчеловечного ига, не раз являвшимся избранным в глубочайших прозрениях и не раз объявленным в пророчествах, с началом освобождения русской православной церкви в России от злого внешнего пленения, с предоставленной ей судьбой возможностью выхода из глубокого внутреннего кризиса, омрачения и даже того паралича, в котором она пребывала долгое время и о котором писал еще Достоевский, с открытием перед нею возможности возвращения к полноте и благодатности религиозной жизни.

Недавно были отмечены две великие годовщины исторического христианства у народов Восточной Европы — в 1987 году шестисотлетие крещения Литвы и в 1988 году тысячелетие крещения Руси.

Эти два события, сыгравшие исключительную роль в истории этих стран и предопределившие на многие столетия их место в истории, должны расцениваться и как события вселенского характера. Литва была тем заповедным уголком Европы, той «лавкой древностей», где дольше всего сохранялись многие архаизмы и пережитки давно минувших времен — от языковых форм, «современных», по словам Мейе, латинскому языку III в. до н. э., до туров (этот вид в лице своего последнего представителя закончил свою многотысячелетнюю историю, не пережив, видимо, XVI в., именно в Литве (Герберштейн, посетивший Литву в 1517 г., еще упоминает о туре)). Точно так же и язычество как официальная государственная форма религии дольше всего сохранялось в Литве. Поэтому ее крещение означало, что с конца XIV в. вся Европа (по крайней мере на официальном уровне) стала христианской, и, следовательно, были заложены основы для начала нового этапа в жизни европейского человечества — христианизированной истории, наполненной новым содержанием и определяемой новыми целями, общими — в принципе для всех ее участников. Совершившееся четырьмя столетиями ранее принятие христианства на Руси не только приобщило к уже христианскому миру наиболее обширную и самую отдаленную часть единого пространства — Восточную Европу, но и тем самым в исторически ближайшем будущем открыло новый мир, который должен был христианизироваться с помощью русских христиан, «тружеников одиннадцатого часа». Через семь веков (или несколько более) христианство утвердилось, за относительно небольшими исключениями, на всем пространстве Северной Евразии вплоть до Ледовитого и Тихого океанов. И каковы бы ни были последующие судьбы христианства в Восточной Европе, его наследие стало неотменимой составной частью духовной культуры и здесь, — может быть,особенноздесь.

Утверждение христианства на Руси и в юго–восточной Прибалтике не было изолированным явлением. Как бы ни было велико и, на первый взгляд, самодовлеюще это событие для названных стран, оно составляло лишь звено в длинной череде подобных событий — христианизации тогдашнего мира и прежде всего Европы, — растянувшейся во времени почти на полтора тысячелетия. В этой гигантской пространственно–временной и культурно–исторической перспективе, казалось бы, разрозненные события, каждый раз вызываемые к жизни «своим», как бы случайным набором причин и мотивов, следствий и целей, обнаруживают свою закономерную и внутренне необходимую связь, то единство конкретного, реального, исторического и общего, идеального, провиденциального (как сферы «сверхисторического»), которое связывает все эти части в органически синтезируемую целостную картину, обладающую своей телеологией, раскрывающейся лишь постепенно. Поэтому само рассмотрение этой удивительной исторической панорамы, где пространства и времена подобны этапам некоей грандиозной эстафеты, конечная цель которой ясна ее участникам лишь отчасти, таит в себе многие и важные уроки.

Если говорить о славянах, то их встреча с христианством была довольно непосредственно связана с распадом славянского этнокультурного единства, выходом из своей прародины и распространением из нее вовне и прежде всего на юг, по направлению к старым центрам средиземноморской цивилизации, к этому времени уже прочно христианизированным. Не духовные ценности, а нечто более наглядное и материально–убедительное влекло славян прежде всего на юг, за Дунай, но, отправившись, как и многие другие народы до них и после них, за одним, они нашли другое и были поставлены перед необходимостью выбора — принятия или отказа. В связи с избранной здесь темой особенно интересен, конечно, первый вариант, который к тому же имеет и другое преимущество, на этот раз общего характера, — большей информативности, особенно острой диагностичности, поскольку он связан с отчасти парадоксальной ситуацией «христианства до христианства». Поэтому постановка вопроса об истоках, о самых первых славянах–христианах весьма привлекательна как с точки зрения общей истории христианства, так и с точки зрения истории христианства у славян. Нельзя полностью исключать, разумеется, таких ситуаций, как, например, встреча случайно оказавшегося в Риме в дни Петра и Павла славянина (попавшего в рабство или приехавшего сюда по Великому янтарному пути ради торговых дел) с тамошними христианами или знакомство с крымскими готами–христианами (уже в середине III в. они исповедывали христианство) или с христианами Малой Азии, где уже и тогда, не говоря о более поздних временах, славяне могли быть ходким товаром на рабовладельческих рынках. Но при всей допустимости (или даже вероятности) подобной игры случая, способов доказательства таких встреч пока нет и остается только иметь их в виду как самый отдаленный резерв и как теоретический аспект вполне реальной проблемы. Более того, нужно помнить, что в этих случаях с христианством встречалось не какое–то славянское политическое или социальное объединение, не племя или род, ноотдельныйчеловек, который в новом для него мире, становясь христианином или не становясь им, оказывался в изоляции от соплеменников и, с одной стороны, как бы утрачивал свою «славянскость», а с другой, все равно практически не имел возможности передать свой личный опыт приобщения к новой вере своим соплеменникам и сородичам. Поэтому подобная линия, по крайней мере в плане «внешнего», становилась тупиковой (здесь можно думать об отдельных представителях славянского этноязыкового комплекса, которые едва ли могли быть не увлечены в конце IV в. готами в их движении на юго–запад)[326].

Иная, более достоверная, хотя, строго говоря, тоже пока почти не доказуемая ситуация складывается, начиная с VI в., когда славяне значительными массами перешли Дунай и вторглись на Балканы, с одной стороны, и достигли Адриатического побережья, разрушив Диррахиум (547–548 гг.), с другой. О новом характере этого движения славян сообщает тот же Прокопий, имея в виду их вторжение в 527 г.: «…огромная толпа славян, какой никогда раньше не бывало, явилась на римскую территорию…. Славяне твердо заявили, что явились сюда, чтобы осадить и взять Фессалонику и города вокруг нее» (De bello Goth. III, 40). Впрочем, и в этом случае византийские императоры нанимали славян на военную службу. В связи с событиями 555 г. Агафий сообщает о трех военачальниках, сражавшихся против персов и носивших славянские имена —*Vьse–gard-, *Svarun-, *Dobro–jezd-[327]. Особенно интересно, что сын последнего носил уженеславянскоеимя (Леонтиос, Agath. IV, 18) и был, судя по всему,христианином, может быть, первым из известных нам по имени. Через 25–30 лет после этого славяне прочно заселили всю Грецию, достигнув Пелопоннеса.

В течение двух с половиной веков (600–860 гг.) существовала «славянская Греция». К концу ее существования (середина IX в.) славяне оказались практически полностью христианизированными, но сами, параллельно этому процессу, утрачивали свою этнолингвистическую принадлежность, переставали быть славянами. Завершение христианизации «греческих» славян, чему, в частности, способствовала целенаправленная деятельность императора Василия I и патриарха Фотия, совпало в основном с принятием христианства болгарами и сербами.

События середины VI в., существенно затронувшие Паннонию и смежные территории (вторжение аваров, уход лангобардов в Северную Италию и т. п.), привели к тому, что поток славян устремился на юго–запад, в верховья Дравы, вплоть до Энса и даже Тальяменто в северо–восточном углу Италии. Здесь, в долинах восточных Альп, они вошли в соприкосновение с баварцами, которые в это время были еще язычниками. Утверждение христианства среди баварцев шло медленно, и оно стало фактом лишь на рубеже VII–VIII вв., когда св. Эммерам (Haimhramm) крестил герцога Теодо (ок. 695 — ок. 718) и многих других баварцев, и столицей стал Регенсбург, отныне ставший влиятельным центром христианизации этого края (см.Bauerreiss1949 и др.). Все эти события не могли остаться без отклика и в соседних землях, занятых к этому времени славянами. Центрами влияния были Фрейзинг, Пассау и особенно Зальцбург. В этой ситуации едва ли можно предполагать, что местные славяне не начали постепенно христианизироваться. Однако первые надежные свидетельства приобщения к христианству становятся известными в связи с эпизодами княжеской жизни. Так, около 743 г. Борута Карантанийский посылает своего сына Горазда и племянника Хотимира воспитываться в одном из недавно основанных монастырей (in insulam chemingi lacus. Conversio 4). Последний вернулся из Баварии со священником Майоранусом. Во время правления Хотимира (50–60–е годы VIII в.) христианство основательно распространяется в Карантании (Каринтия и Штирия). Основание в 769 г. герцогом Тассило монастыря в Иннихине (римск.Aguntum), у истоков Дравы, на одном из важных альпийских путей, было задумано как создание нового миссионерского центра, деятельность которого распространялась и на местных славян. Так или иначе, но с 70–х годов VIII века в Карантании началась христианизация населения, чему способствовали благоприятные внутренние и внешние условия. Необходимо учесть, что для этой территории начавшаяся христианизация была второй по счету, так как уже в IV–VI вв. во внутреннем. Норике существовала церковная организация с несколькими епископствами. Благодаря археологическим раскопкам известно, что еще до VII века не только существовали отдельные церкви, но они уже к началу этого столетия успели прийти в запустение и были покинуты или разрушены. Не исключено, что славянское население, пришедшее в эти места, застало в Восточных Альпах романизированных иллирийцев и кельтов, принявших христианство еще до прихода славян. Также возможно, что первое знакомство с христианской верой и первые влияния были получены ими именно из этого источника. Исследователи отмечают чрезвычайную скудость следов языческого культа на этой территории. Вероятно, и это обстоятельство отчасти может объяснить раннее проникновение христианства в Восточные Альпы и, видимо, ту легкость, с которой оно было воспринято и усвоено. Оживленные контакты с соседними германскими и итальянскими землями и рано начавшиеся контакты с миссионерами, которые еще, видимо, на рубеже VI–VII вв. обратили внимание на славянские племена этих мест (так, ирландец Колумбан, умерший в 615 г., находясь у алеманов, собирался отправиться к славянам, чтобы открыть им путь истины, но отказался от этой идеи, так как явившийся ему во сне ангел дал понять, что славяне еще не готовы к принятию христианской веры, см. Vita Columbani I, 27). Но тем не менее уже в начале VII века отмечены первые попытки миссионеров христианизировать славян к югу от Дуная. Ирландские монахи, видевшие свою задачу в peregrinatio pro Christo, в течение VII– VIII вв. имели несомненные контакты и со славянами этих мест. В конце 20–х годов VII века франкский епископ миссионер Аманд побывал у славян, но, как рассказывает его житие (Vita Amandi), убедился, что они еще не созрели в целом для принятия христианства, хотя кое–кто все–таки был приобщен к новой вере. Тем не менее эти усилия, вероятно, не были тщетными, и когда христианство пустило корни в соседней Баварии и последняя обнаружила тенденцию к экспансии в сторону древнего Норика, славяне Карантании относительно легко усваивали христианскую веру, и к середине VIII века в Карантании уже оформилась устойчивая группа верующих христиан, обеспечившая в дальнейшем успешную христианизацию страны.

Славянские племена, оказавшиеся южнее (в Истрии, Хорватии, на Далматинском побережье Адриатики), пришли сюда язычниками и нашли здесь иную обстановку, чем в Карантании. Старое население этих мест уже было христианизировано. Более того, эта территория была местом, где сталкивались или соприкасались интересы Рима и Византии[328]. Ряд источников (и не только письменных)[329]свидетельствует о дестабилизирующем характере славянского присутствия и открытой враждебности к местному христианскому населению. Она проявлялась в нападениях на него, ограблениях церквей, угрозах в отношении главных церковных центров (Спалато и Диррахиум) и т. п. Установление в конце VIII в. франкского контроля над паннонской Хорватией и активность церковных властей в франкской Аквилее (Cividale) способствовали более лояльному поведению славянских вождей населения этих мест и сведению эксцессов к минимуму. Во всяком случае Борна (ок. 810 — ок. 821) и его преемник Владислав (ок. 821 — ок. 835) считались уже христианами. На основании надписи в церкви Святого Креста в Нине[330]делают вывод, что уже при Годеславе славянская верхушка была христианизированной.

Следовательно, именно эти две группы славян, достигших Восточных Альп и северо–восточного побережья Адриатики (предки будущих словенцев и хорватов), видимо, ранее других славян приобщились к христианству, сохранив свой язык и свою этническую принадлежность. Этот процесс, вероятно, уже довольно отчетливо обозначился к концу VIII в., а может быть, и несколько ранее. Впрочем, отдельные случаи (видимо, вынужденного) обращения в христианство известны в конце VIII в. у болгар (Телериг, ок. 772–777). При Круме (ок. 803–814) многие ремесленники–христиане переводятся в Болгарию; вместе с тем, попадая в плен, болгары нередко принимают крещение. Происходящее в это время растворение болгарско–тюркского элемента в славянском, с одной стороны, и постоянные контакты с Византией, с другой, объясняют и нарастающее распространение христианства в Болгарии и специально христианизацию славянского элемента. И хотя до введения христианства в 864–865 гг. оппозиция болгарский — христианский (греческий) остается актуальной, число примеров крещения в верхушечном слое болгарских правителей все увеличивается[331]. Почва была достаточно хорошо подготовлена, и официальное принятие христианства (царь Борис был крещен константинопольским патриархом) открыло путь широкому распространению новой веры. В 870 г. Болгария уже признается архиепископией. Через некоторое время развертывается энергичная переводческая деятельность, появляются первые опыты оригинального творчества в области религиозной литературы, обнаруживаются тенденции к передаче своего опыта другим народам. Немногим позже, чем в Болгарии, христианство было принято и в Сербии (ок. 870 г.). Деятельность Кирилла и Мефодия в 60–е годы IX в. слишком хорошо известна, чтобы говорить о ней здесь — тем более, что Кириллу–Константину Философу в этой книге посвящен особый раздел. Нужно только особо отметить их деятельность в Паннонии, в Блатенском княжестве при дворе Коцела, и последующую интенсивную и плодотворную деятельность их учеников в Македонии (Климент, Наум и др.), где в Охриде сформировался подлинный центр славянского христианского просвещения.

Христианизация славянских народов и земель к северу от Балкан существенно отличалась от аналогичных процессов приобщения к христианству балканских славян. Особенно характерны в этом отношении Моравия и Чехия. Моравская миссия солунских братьев, содержание их деятельности и достигнутые в результате ее успехи известны и очевидны. Менее определенна ситуация до 60–х годов IX в. С большей или меньшей достоверностью можно говорить о слабости контактов моравских славян с христианством, по крайней мере, до VIII в. Но с этого времени влияние центров распространения христианства, находившихся на немецких землях к западу от Чехии и Моравии, становится все более и более настоятельным, иногда оно сопровождается насильственными действиями, хотя в целом, особенно в ранний период христианизации, скорее приходится говорить о благоприятных условиях для обращения мораван в новую веру и об известной религиозной терпимости. Первые случаи принятия христианства отдельными лицами из славян (как правило, высшего слоя) относились к VIII в. Вероятно, рубежом VIII–IX вв. или началом IX в. следует датировать самые ранние из церковных христианских сооружений (например, в Модре; относительно этой церкви существуют, впрочем, и иные, несколько более поздние датировки). «Обращение баваров и карантанцев» свидетельствует об освящении храма для славянского князя Прибины, совершенном архиепископом зальцбургским Адальрамом (821–836 гг.), хотя сам Прибина был крещен позже. В 831 г. пассауский епископ Регинхар «крестил всех мораван» (MMFH IV, 407), что означало, судя по всему, крещение всей страны, во–первых, и распространение на нее юрисдикции пассауской церкви, во–вторых. Хорошо известно, что Моравия была объектом деятельности разных миссионерских групп — ирландско–шотландской, франкской, баварской, северо–итальянской (миссионеры из Аквилейского патриархата), «греческой» («Житие» Мефодия; как предполагается, этоизъ грекъимеет в виду далматинских миссионеров, признававших власть Византии), наконец, «солунской». В 845 г. Людовик Немецкий принудил креститься 14 чешских вельмож, а в 846 г. вторгся в Моравию и сверг Моймира. Само обращение Ростислава к византийскому императору и особенно его слова, переданные послами, о том, что «наш народ отверг язычество» и что он нуждается в учителях, которые наставили бы его в вере на родном языке, лучше всего свидетельствуют о далеко зашедшей христианизации[332]и готовности еще полнее и глубже утвердиться в новой вере. Но все возрастающие претензии Зальцбургской и Пассауской епископий, как и военные успехи немцев, привели к тому, что дело Кирилла и Мефодия не получило должного развития, а сама Великая Моравия стала провинцией Восточно–франкского королевства. Нигде в славянских странах борьба «западного» и «восточного» христианства не обнаружилась так рано и не приняла таких драматических форм, как здесь.

Все рассмотренные до сих пор славянские народы и страны были в основном христианизированы к 60–70–м годам IX в. Славянские земли к северу и к востоку от этой территории приняли христианство существенно позже и в отличных, хотя и разнящихся между собою условиях. На территории Польши приобщение к христианству складывалось по–разному. В 70–80–е годы IX в. малопольские земли были захвачены Моравией, местная династия была уничтожена, а висляне крестились по восточному обряду и, следовательно, хотя и на короткое время, стали носителями кирилло–мефодиевской традиции, о которой можно судить лишь по разрозненным ее следам. Тем не менее, известны даже некоторые имена краковских епископов конца IX — начала X в. В северной половине Польши, на великопольских землях, ситуация была иной. Ко времени Мешко I обнаружилась отчетливая тенденция к экспансии в западном направлении. Здесь она столкнулась с сопротивлением как отдельных славянских племен, так и датского короля и ряда немецких феодалов. В этих условиях союз со Священной Римской Империей, возникшей в 962 г., был особенно и взаимно желанен. Это обстоятельство, как и польско–чешское сближение (Мешко заключил брачный союз с дочерью Болеслава I Чешского), диктовали, если угодно, и определенную «унификацию» по конфессиональному признаку. Поэтому в 963 г. Мешко принял христианство по латинскому обряду, которое было существенно окрашено чешским влиянием.

Славянские племена к западу от Одры и далее, а также в западном Поморье были относительно изолированы от контактов с христианством, пока их западными соседями были язычники–саксы. Но когда в середине VIII в. Карл Великий нанес саксам решительное поражение, они вынуждены были обратиться к нему с просьбой о мире. Ценой мира была присяга на верность и принятие христианства (Падерборн, 777 г.). Еще раньше, уже в VII веке, в контакт с Франкской державой вошли лужичане, тем самым став объектом миссионерских устремлений. С этого времени ряд славянских племен, размещавшихся к востоку от земель саксов, оказались соседями мощной христианской империи Карла Великого, вскоре испытавшими на себе силу своего нового соседа. Процветающий у этих племен языческий культ, свидетельствующий один из наиболее разработанных и оригинальных вариантов славянского язычества, оказался перед лицом серьезнейшей угрозы. Но приверженность славянских племен этого уголка Европы язычеству и «культовому патриотизму» как основе племенного самосознания, поддерживаемому всей организацией религиозной и общественной жизни (весьма значительная роль жрецов, и не только в вопросах религии, святилищ, храмовых культов), была очень велика, и они дольше всего сопротивлялись принятию христианства[333], хотя формально в германских землях они считались принявшими христианство (ср. Thietmar III, 17; Adam II, 5, 15, 20, 44 и др.), имели церкви, может быть, даже монастыри, слушали проповеди. Находясь на крайнем западном выступе Славии, в непосредственном соседстве с такими важными миссионерскими центрами, как Гамбург (отсюда был св. Ансгар (Анскарий), назначенный в 831 или в 832 г. папским легатом у шведов, датчан, а также славян), Бремен, Бамберг, несколько позже Магдебург, архиепископом которого был Адальберт, обративший многие славянские племена в христианство, славянское население этих мест под крайним принуждением принимало христианство, но при первой же возможности восставало, убивало представителей клира, разрушало церкви (как, например, в Гавельберге и Браниборе во время возмущения полабских славян в 983 г.), уничтожало символы христианской веры и обращалось к еще не забытому язычеству. Даже когда отдельные князья (как Готшалк) радели христианству, внедряли его, строили церкви, основывали монастыри, соплеменники не раз подымали восстание и уничтожали все сделанное (ср. мятеж 1066 г. против этого князя). И во всяком случае в начале XII в. язычество у полабских и прибалтийских славян было еще живо и даже, видимо, во многих случаях было господствующей формой религиозной практики. Христианизация шла медленно, и это доставляло немало забот миссионерам. Их тактика была двоякой. С одной стороны, она носила черты репрессивности (уничтожение священных рощ и святилищ) с последующей «компенсацией» (воздвижение церквей на месте разрушенных святынь языческого культа); с другой стороны, в целях ускорения христианизации и для того, чтобы она была не формальной, предпринимались попытки приобщения местного населения к новой вере на их собственном языке (так, известно, что епископ Мерзебургский Вернер (1074–1101) распорядился, чтобы для него были приготовлены книги «на славянском языке», т. е., видимо, переводы избранных богослужебных текстов и основных молитв на местный лужицкий диалект; предполагают, что их могли делать клирики из славянской среды). Тем не менее и несмотря на успехи в распространении христианства среди лужичан, «коих огромное множество удерживалось до тех пор заблуждением идолопоклонничества» («Vita Wernheri»), несмотря на изменение ряда важных обычаев, как–то переход в X–XI вв. к обряду трупоположения и т. п., развитая церковная организация, обеспечивающая процесс христианизации и преодоления языческих рецидивов, сформировалась в Лужице существенно позже, только в XIII–XIV вв. (в междуречье Эльбы и Заале в XI–XII вв.). В целом прошло, по–видимому, около четырех веков, прежде чем основы язычества были решающим образом подорваны, и христианство одержало победу. Нигде в славянском мире переход от язычества к христианству не был сопряжен со столь тяжелыми и кровавыми событиями. Роковое отождествление свободы с язычеством, а неволи с христианством, с одной стороны, и, с другой, убеждение в том, что нужно непременно выбирать между двумя взаимоисключающими состояниями — или оставаться славянином, или стать христианином, — в очень значительной степени определили трагическую судьбу этих племен, потерявших сначала свободу и язычество, а потом и язык, свою этническую принадлежность и даже свое имя. Эти тяжелые страницы истории насильственного утверждения христианства и слепого противопоставления ему эгоистических принципов абсолютизированного «национального» самостояния содержат важные уроки как для «внешних», так и для «внутренних», и выдвигают серьезные нравственные проблемы непреходящего значения.

Пространственная череда славянских земель замыкается Русью, где христианство было принято в 988 г., и принято не только добровольно, но и при ситуации, когда было несколько возможностей выбора. Но официальное крещение Руси и искренний, несколько наивный, но трогательный энтузиазм по поводу вступления в царство благодати, отданность учению Христа и высокие образцы святой жизни не должны ввести в заблуждение как относительно язычества и его остатков, долго, практически до настоящего времени сохраняющихся в ряде сфер духовной жизни народа, так и относительно многих соблазнов «исторического» христианства на Руси. Тем важнее, чтобы была четко обозначена и наиболее высокая и чистая сторона в тысячелетнем бытии у нас христианства[334].

Эта пространственно–временная панорама христианства у славян[335](или на землях, где они жили наряду с другими народами) в историческом и геополитическом контексте нуждается в дополнении. Речь идет обалтийскихплеменах и землях, столь тесно и интимно, нередко до неразличения связанных с племенами и землями Славии. Пруссы довольно рано соприкоснулись с христианством по крайней мере на языковом уровне: во всяком случае такие слова, какnadele"воскресенье" иsabatico"суббота", были заимствованы в прусский язык до IX в. (см. Levin 1974:87 и др.), хотя в данном случае речь не шла об усвоении христианства как религии. Языческий культ, достаточно сильно развитый и весьма специализированный (ср., с одной стороны, сведения о святилище в Ромове и ряде ритуалов, а с другой, функциональную дифференциацию внутри жреческого сословия), держался долго и прочно. Более того, он в существенной мере определял «теократические» тенденции в развитии прусского общества и отчасти направлял его в сторону сепаратизма и изоляционизма. Задерука с формированием предпосылок создания государственного строя, сыгравшая роковую роль в истории пруссов, не в последнюю очередь связана с гипертрофией жреческой структуры и исключительной, можно сказать, самодовлеющей ролью культа. Но на рубеже I и II тысячелетий положение существенно изменилось, и «государственные» соседи начали теснить пруссов. Если Русь в лице уже князя Владимира, позже — киевских, волынских, смоленских князей нападала на южные и юго–восточные пределы прусской земли (ятвяги, галинды), то наступление Польши, начавшееся при Болеславе Храбром (992–1025), таило в себе более серьезные угрозы. Пруссы несли урон по границе с Польшей; особенно ощутимым было сокращение прусского этнического элемента в Нижнем Повисленье; центр прусской жизни сдвигался на периферию, дальше от опасных соседей, и то, что дольше всего пруссы сохраняли свое лицо в Самбии, конечно, не может быть объяснено случайностью. На рубеже X–XI вв. засвидетельствованы конкретные попытки обращения пруссов в христианство. Они закончились неудачей, и мученическая смерть Адальберта–Войцеха (997 г.) и Бруно (1009 г.) отметила эту раннюю попытку приобщения пруссов к новой вере. Более драматично для пруссов стала складываться ситуация с начала XIII в. Проникновение немцев в восточную Прибалтику (в начале века уже была основана Рига), религиозная активность на границе прусских земель (назначение в 1215 г. Христиана кульмским епископом, создание Добжинского ордена, перенесение в Пруссию деятельности Тевтонского ордена), колонизационный поток из севернонемецких городов, неразумное предложение Конрада Ордену обосноваться на Висле, наконец, посылка в 1230 г. в Хелминскую землю рыцарей Ордена во главе с Германом Бальке и т. п. — все это сделало положение пруссов безвыходным. И в ближайшие два–три десятилетия сопротивление пруссов было сломлено, независимость утрачена, несмотря на то, что пруссы боролись до конца, не раз восставали, старались так или иначе сохранить хотя бы остатки старой веры. В XIII в. пруссы были христианизированы, и здесь, как и в землях полабских и прибалтийских славян, начался активный процесс утраты языка, своей культуры, своей этнической самостоятельности. Он зашел так далеко, что позже, даже когда обстоятельства становились все более и более, благоприятными и ситуация смягчалась, пруссы уже никогда не могли обрести хотя бы только этноязыковую самостоятельность. Последний шанс, появившийся в XVI в., не мог быть использован; пруссы исчезли со страниц истории, и их земли стали немецким владением.

Примерно в то же время (XIII в.) была христианизирована территория современной Латвии. Впрочем, попытки миссионеров начались несколько раньше, и они подкреплялись одновременным проникновением сюда немецкого торгового элемента. Важную роль в этом сыграло основание Любека, который оказался центром и религиозной, и экономической экспансии. Из Сегебергского монастыря любекской епархии был и Мейнгарт, посвятивший себя апостольской деятельности среди ливов и вскоре рукоположенный епископом Ливонии. Основание Риги и деятельность Альберта были новой страницей в христианизации края. В течение почти всего XIII в. орден Меченосцев расширял круг земель и племен (земгалы, курши, селы, латгалы), обращавшихся в христианство. И здесь история этого обращения оказалась связанной с насилием, вызывавшим к жизни сопротивление, героическое, но нередко лишенное конструктивности и поэтому нецелесообразное. В этих условиях большой урон несла и «национальность» с ее традиционной культурой, и христианство, которое воспринималось в значительной мере «внешне», вне наиболее глубоких и творческих его смыслов.

История обращения в христианство Литвы являет еще один, сильно отличающийся от «прусского» и «ливонского» вариант. То, что предгосударственные или даже раннегосударственные формы складывались здесь раньше, чем у других балтийских племен, и получали более основательный характер, сыграло, конечно, свою роль. Государственная и политическая трезвость, практицизм и гибкость (внешний наблюдатель иногда склонен преувеличивать «цинизм» такой позиции) наложили свой отпечаток на все перипетии усвоения христианства языческой Литвой. И еще одна важная черта не может быть упущена из внимания — широкий геополитический кругозор наиболее выдающихся руководителей Литвы: решения, нередко казавшиеся совершенно противоположными, но имевшими в конечном счете единую глубинную цель, принимались не от безразличия или цинизма, а с учетом всей ситуации вокруг, с оглядкой на Ливонию и Пруссию, Польшу и Русь. И, наконец, еще одна особенность политики литовских князей в отношении христианства. Шаги навстречу христианству делались не тогда, когда выбора уже не было и нужно было принимать диктуемые условия, но чуть раньше, чем ситуация оказывалась полностью детерминированной и уже необратимой. Именно поэтому у литовских князей, как правило, всегда оказывалась некоторая свобода выбора, дававшая возможность и права на компромисс, сделку, договор, при котором обе стороны так или иначе связывают себя взаимными обязательствами.

Нужно думать, что именно в этом контексте объясняются неоднократные принятия христианства (в частности, уже Миндовгом в 1252 г., потом Ольгердом — притом то по «восточному», то по «западному» образцу — и т. п.) и отказ от него, возвращение к язычеству, которое с известного времени, похоже, тоже стало для княжеской власти актом скорее идеологически–политического значения, нежели религиозного. В условиях постоянной борьбы с соседями на западе и востоке, севере и юге Литвы удалось не только сохранить свою государственность, но и создать сильную и надежную военную организацию, которой еще предстояло сказать свое слово в будущей истории Литвы. Еще важнее, пожалуй, то, что к концу XIV в. литовское государство накопило некоторый запас прочности, обеспечивший ему возможность нужного выбора в нужный момент. Поэтому только поверхностный наблюдатель может объяснять случайностью «внезапное» возвышение Литвы и превращение ее чуть ли не в основную силу в этом регионе Восточной Европы, единственным соперником которой была складывающаяся Московская Русь. На самом деле решающий момент был выбран удачно и сознательно, он вольно и невольно подготовлялся загодя усилиями Гедимина, Ольгерда и Ягайлы. И династический брак Ягайлы и Ядвиги и принятие христианства, добровольное и вполне ответственное со стороны Ягайлы (несмотря на привычку и, видимо, привязанность к некоторым «ходам» языческого самосознания), были лишь счастливым увенчанием долгого и трудного пути. Христианство было принято без тех деформаций его и комплексов со стороны новообращенных, которые были так характерны для латышских и прусских племен; национальность, язык, государственная самостоятельность были сохранены и даже приумножены. Переход от язычества к христианству в основном оказался довольно органичным, не сопровождаемым потрясением основ, и это обстоятельство очень во многом предопределило дальнейшие исторические судьбы христианства в Литве — и в периоды неслыханных триумфов (уже через несколько лет после 1387 г. при Витовте (1392–1430) Литовское государство простиралось от Балтийского моря до Черного и от Нарева и Западного Буга до Подмосковья, почти до линии Ржев — Можайск — Калуга), и в периоды, к сожалению, более частые, напряженной, из последних сил, и нередко трагической борьбы за основы своего государственного, культурного и языкового бытия[336].

Утверждение христианства у славян на широких просторах Восточной, Центральной и Южной Европы и в балтийских землях было, несомненно, событием великогоисторическогозначения. Оно прямо или косвенно отразилось на государственной жизни стран и народов этого обширного ареала, на внешней и внутренней политике, на всей системе межгосударственных отношений, на социальной структуре общества и даже на хозяйственно–экономических основах и принципах, понимаемых достаточно широко. Влияние христианства на духовную культуру, на формирование им новых видов духовности и нравственных идеалов, на развитие литературы, искусства, науки, философии, теологии, права, просвещения не вызывает сомнений в целом, но, к сожалению, чаще всего понимается слишком узко и «практически», с большим вниманием к «материальной» эмпирии, чем к глубинной сути духовной жизни. Наконец, нужно помнить и об основном вкладе христианства — его роли в собственно религиозно–богословском аспекте. Принятие христианства и распространение его на огромных пространствах Центральной, Юго–Восточной и Восточной Европы на рубеже двух тысячелетий (эта эпоха для славян и балтов — их «осевое время»), постепенное усвоение его, сначала формальное, а затем и по существу, жизнь по христианским заветам — все это было прорывом огромного значения в новое пространство и — на глубинном уровне — открытием пути к Богу и жизни с Ним и в Нем, к преображению всей жизни, которым в конечном счете охватывались все сферы — быт, хозяйственно–экономическая, социально–правовая, религиозно–нравственная. Не все возможности были использованы и не всё было востребовано, но дверь к этому новому способу существования оставалась открытой и нужна была только готовность войти в нее, ответ–отзыв своей открытостью на предлагаемую открытость.

Именно в этом контексте возникает особая тема — христианство иязык. Она конечно, не нова, но чаще всего сводится к узкопрагматическому аспекту христианской терминологии в конкретном языке. При этом упускается наиболее существенное — христианизация самого языка, внедрение в него новых духовных импульсов и энергий, актуализация его творческих потенций. Для русской духовной традиции, восприемницы учения о Слове–Премудрости, породившей позже великую литературу, эта сторона языка оказывается особенно важной. Высшие логосно–софийные смыслы русского языка и языкового творчества, отраженного в текстах, обычно объясняются «эллинизацией» русского языка, его «эллинским» духом, прикосновенностью к той же стихии. В принципе это верно, но правильнее говорить в этом случае именно о «христианизации» языка, преодолении и пресуществлении его «языческих» потенций (ср.языкиязыки"язычники",язычество— к связи языка и религии, языка и духовной культуры) в духовность иного рода, которая может и должна рассматриваться уже в ином контексте, — так сказать, «сверх–историческом», в который, однако, входит и «историческое» как субстрат его.


* * *

Тысячелетняя годовщина принятия христианства на Руси дает еще один повод для обсуждения важнейшей темы христианизации русского языка (эллинизация составляет лишь часть всей темы) и, следовательно, для обращения к важнейшему вопросу о взаимодействии языка и культуры, об их сотрудничестве, соревновании и соперничестве, воплощающихся вовзаимозависимостиэтих двух сфер и соответствующих их элементов. Эта амбивалентность и двунаправленность отношения как раз и определяет все основное и наиболее актуальное во всей зоне контактов языка и культуры. Если переход от языческой эпохи к христианской и на Руси, и в других славянских странах и землях существенно отразился на языке, открыв перед ним новые возможности, то и язык в свою очередь не был исключительно формой, пассивно фиксирующей этот переход. В значительной степени он сам предопределял формы, а отчасти и элементы содержания этого перехода, навязывая им то, что было возможно и реально вданномязыке — языке славян на рубеже I и II тысячелетия н. э., который вполне достоверно может пониматься как поздняя стадия праславянского. Эта ситуация естественно возвращает нас к вопросу о взаимодействии языка и культуры, об их сотрудничестве, соревновании и соперничестве, которые должны пониматься как взаимозависимость этих двух сфер и соответствующих их элементов. В других работах эта проблема освещена подробно (ср. Топоров 1987:183–251; 1988:3–50), и поэтому здесь уместно напомнить лишь некоторые из основных положений.

Отношение амбивалентности и двунаправленности, отмеченное выше, характеризует ситуацию во всей зоне контактов языка и культуры. Наиболее типичные формы взаимодействия языка и культуры реально воплощают логически предельные состояния в этой сфере. Соднойстороны, язык как основа культуры, ее строительный материал и одновременно демиург существеннейших ее частей, предопределяющий некоторые важные параметры культуры, форму ее выражения и мотивировки ее смыслов; наконец, язык как деятельный участок развития культуры и — как результат — «языковой» модус культуры. Сдругойстороны, императивы культуры, положительные и отрицательные, предписывающие языку специфические сферы употребления, ставящие функциональные рамки, выдвигающие перед языком новые задания и — как результат — «культурный» слой языка, фиксация отложений культуры в языке, охватывающих в более широкой и глубокой перспективе весь язык.

Когда проблема взаимодействия языка и культуры вводится в контекст «перехода» (какой имел место на рубеже языческой и христианской эпох) и особенно «резкого перехода» («резкость» в данном случае определяется не временем протекания всего процесса, а принципиальностью изменений — вплоть до смены «культурной» парадигмы и языковой «моды», не говоря уж о формировании письменного, а затем и литературного языка), то эта ситуация становится в высокой степени диагностической, и она оставляет по себе многочисленные и разнообразные следы. В этих условиях, разумеется, взаимодействие языка и культуры интенсифицируется, и сам язык подвергается изменениям, осуществляемым в значительной степенисознательно(другой вариант— осуществившись бессознательно, эти изменения в дальнейшем становятся объектом осознанной языковой эволюции); иное дело — верно или ошибочно это осознание. Два наиболее частых и вместе с тем простых случая (кстати, принадлежащих к числу довольно основательно изученных), отраженных и в славянских данных, относящихся к рассматриваемому переходному периоду, предполагают, соднойстороны, заимствование целого пласта чужеязычных слов, связанных с ключевыми понятиями нового религиозного учения (ср. в русском языке*krьstъ, *сьrkуи т. п., само имя Христа и обозначение христианства и т. д.; ср. такие исследования, как Miklosich 1876:1–58; Frinta 1918; 1954; Klich 1927; Setka 1940; Makarska 1964–1965; Olesch 1976:10–31 и др.), а также выработку довольно разветвленного словаря калек с греческого (как в русском языке) или с латинского (для западно– и отчасти южно–славянских традиций) и, сдругойстороны, вытеснение из языка (полностью или частично) целого ряда старых слов, слишком тесно связанных с «языческими» реалиями (и поэтому слишком себя «скомпрометировавших» в глазах ревнителей нового благочестия), не нашедших себе места в новой системе и приобретших отчетливо негативные коннотации («невежество», «дикость», «суеверие» и т. п.).Третийслучай (между прочим, он из числа наименее изученных) более сложен и глубок с точки зрения «культурно–языковой» перспективы, и поэтому он особенно показателен в аспекте темы взаимодействия языка и культуры. Речь идет о ситуации, когда слово, не только хорошо известное в языческую эпоху, но и, более того, обозначавшее важное понятие языческой веры, тем не менее сохраняется и в христианскую эпоху, играя ключевую роль в новой системе понятий.

Сам факт использования старого и при этом «идеологически» отмеченного (во всяком случае не–нейтрального) слова в новой ситуации с удержанием, а иногда и дополнительным развитием «отмеченности» указанного типа и, безусловно, с существенным преобразованием «денотатной» сферы, как правило, свидетельствует о сложности семантической структуры такого слова и богатстве его внутренних возможностей, обнаруживающемся при адаптации слова в новых условиях и прежде всего при моделировании им не известных до тех пор внеязыковых ценностей. Это богатство возможностей объясняет случаи очень серьезных и вместе с тем достаточно органичных «усложнений» семантической структуры слова и всякого рода смысловых «перестроек», переориентаций», совершающихся в пределах этой структуры. В таких случаях можно говорить о присутствии «новационного» слоя в семантической структуре старого слова. Но вместе с тем уже сам фактсохранениястарого слова подобного типа в языке после не оставшейся без влияния на язык кардинальной перестройки всей системы высших духовных ценностей дает основание говорить обархаичноститакого слова в целом. Собственно говоря, в сравнительно–историческом языкознании, в частности, в исторической лексикологии, как и в той перспективной области исследования, которую можно обозначить как «культура в зеркале языка» (или иначе — языковое моделирование культурных ценностей), в подобных случаях как раз и говорят о лексическом архаизме (и даже пережитке, реликте и т. п.). Здесь, однако, важнее подчеркнуть парадоксальность самой конструкции, в которой архаичное и «новационное» не только не противоречат друг другу, но, более того, являются непременным условием существования противоположного элемента, некоего «иного» начала, как бы опровергающего данное. Без учета подобных случаев исследователь рискует просмотреть именно тот, иногда очень тонкий и неявный слой в структуре таких ключевых «культурных» слов (языковых знаков–символов данной культуры), в котором как раз и скрыт главный семантический нерв слова–понятия.

К таким центральным знакам–символам христианской эпохи принадлежит и слав.svet— "святой". В других работах рассмотрены два круга проблем, связанных с этим словом–понятием — индоевропейские его истоки (*k'uen–to-) и параллели (иранские, тохарские, германские, обнаруженные древнеиндийские соответствия и, конечно, балтийские), распространяющиеся и на сферу элементарных мифопоэтических образов (*k'uen–to-& Subst., ср. «святой огонь», «святая вода», «святая земля» и т. п.), с одной стороны, и, с другой, «новационный» слой слав,svet-и связанная с ним духовно–культурная проблематика явления. В этой статье избирается третий аспект, который, однако, соотносится с двумя предыдущими. В центре внимания в дальнейшем будут факты двух родов — очень далеко и глубоко идущие соответствия между слав,svet-и балт.švent-/*svent-и то, что обнаруживает в них прежде всего «архаическое», относящееся к дохристианской эпохе и к индоевропейскому языковому горизонту. Поэтому в дальнейшем все время нужно иметь в виду тот индоевропейский фон, который фиксирует актуальную семантическую мотивировку*k'uen–to— (нечто «набухшее», «возросшее», «распространившееся», «усиленное» и т. п.), и степень соотнесенности с ним соответствующих славянских и балтийских фактов.

«Новационный» языковой аспект славянского слова, обозначаемого корнем*svet —«святой», как и духовно–культурная проблематика соответствующего явления, рассматриваются вовторойполовине этого раздела, и основным источником выступают реально существующие древнерусские тексты, по которым можно составить представление о том, как понималасьсвятостьв этот период. Впервойже половине раздела в центре внимания находите яархаическийаспект анализируемого славянского слова, и главный источник для суждений и выводов в этом случае — сам язык. Особое внимание, уделяемое в этой части «архаическому» в слове*svet-, определяется, в частности, тем, что именно «архаическое» более всего позволяет реконструировать то состояние, применительно к которому это слово уже нельзя считать архаизмом, поскольку здесь оно оказывается включенным в систему довольно правдоподобных или даже явных семантических мотивировок (строго говоря,*svet-как раз и признается архаизмом на том основании, главным образом, что в истории языков оно не имеет подобных мотивировок из–за его «вырванности» из своего исходного контекста). Без учета «архаического» слоя в слове*svet-проблема семантической реконструкции, т. е. выявление внутренней формы слова и, следовательно, определение его семантической мотивировки («принципа называния»), конечно, не может быть решена.

В том смысле, который предполагается сказанным до сих пор, проблема взаимосвязи языка и культуры во многом определяется не которыми фундаментальными особенностями языка, приобретающими особое значение в связи с ситуациями, существенными уже для характеристики феноменов культуры. Эти особенности проявляют себя прежде всего в той роли, которую как раз и играет язык в сохраненииархаизмов(последние в ряде случаев позволяют восстановить некоторые черты внеязыковой реалии, денотата, утраченного в ходе исторического развития или кардинально преобразованного); в семантическом «картировании» внеположенного языку мира, предопределяющем языковую детерминированность «внешнего» мира (ср. гипотезу Сепира–Уорфа); в выявлениивнутренней формыслова и, следовательно, в выдвижении семантическихмотивировоктого или иного понятия. Здесь же уместно указать на еще одну особенность языка, имеющую непосредственное отношение к теме «язык и культура», но обычно игнорируемую. Речь идет о принципиальной ограниченности взгляда «сверху» (из сегодняшнего дня) на любое исторически развивающееся явление, берущее начало достаточно глубоко и предполагающее определенный уровень сложности развития. Эта ограниченность связана прежде всего с тем, что некоторые более ранние состояния (конфигурации элементов) оказываются полностью «переработанными» в процессе развития и поэтому недоступными (невосстановимыми) даже для самых тонких методов исследования. Язык в известной степени помогает преодолеть эту ограниченность за счет сохранения некоторых элементов, дающих основание для применения методов более глубокого проникновения в прошлое. Две особенности языка заслуживают в этой связи пристального внимания —системностьи возможностьболее чем одним образомотражать некую подлежащую реконструкции исходную ситуацию. Первая особенность образует основание (почву) для т. наз. «внутренней» реконструкции: каждый «сбой» в норме, каждая лакуна в системе сигнализирует о некоей «горячей» или, наоборот «холодной» (мертвой) точках, которые позволяют заглянуть или в источник зарождения новых звеньев системы, или в последний участок сошедшего на нет фрагмента старой системы. В этом последнем случае возникает возможность, пользуясь внутренними показаниями данного языка, проникнуть (хотя бы отчасти) в предыдущее состояние языковой системы. Вторая особенность, имеющая место лишь в том случае, когда некое исходное состояние отражено двумя или более независимыми друг от друга образами (ситуация родственных языков, восходящих к единому общему источнику), предполагает неравномерность отражения исходного состояния в разных версиях его образов, разную сохранность информации об этом исходном состоянии. Благодаря этому то, чтоне видно(потеряно) в данной языковой традиции, может бытьувиденов другой, родственной ей традиции, оказывающейся в отношении данного явления более консервативной. В подобных случаях исследователь обретает как бы дополнительную позицию, с которой открывается новая точка зрения — взгляд «снизу» (хотя, конечно, и частичный), позволяющий не просто проникнуть в предысторию данного явления, но именно увидеть «снизу» конфигурацию элементов, предшествующую реально зафиксированной и данную в динамике (ср. образ «черешков» в концепции развития у Тейяр де Шардена). Любое сравнительно–историческое исследование языка, между прочим, важно именно тем, что оно ориентировано на поиск таких «черешков» (в ходе развития трансформируемых «начал») и на определение направления их развития. Естественно, что подобные исследования бросают луч света и на генезис языковой формы выражения соответствующего внеязыкового объекта. Естественно, что для лингвиста в указанном взаимодействии особенно важна роль языка. Но и для историка культуры в определенной ситуации именно язык может оказаться главным и наиболее действенным инструментом реконструкции. Чем глубже лежит восстанавливаемое состояние и чем семантически и концептуально богаче и сложнее исследуемое слово, тем чаще и полнее приходится обращаться к помощи языка. Здесь уместно обозначить в более общем и, так сказать, более теоретическом виде роль языковых данных в реконструкции явлений культуры в связи со словами такого типа, как рассматриваемое далее*svet-.

Последнее относится к числу тех важнейших понятий–слов, которые, возникнув в некую более раннюю эпоху, переживают самые острые кризисы в развитии языка, культуры, идеологии и «работают» до конца с достаточно высоким коэффициентом полезного действия. В разные эпохи они равным (хотя и не одинаковым) образом и с достаточной органичностью укоренены в языке и в культуре, образуя вокруг себя разветвленную сеть слов и идей. Эта органичность и естественность (отсутствие видимых зазоров и лакун) существенно затрудняет проникновение к истокам явления. Впрочем, и в том случае, когда исследователю удается тем или иным путем «пробиться» к истокам, восстанавливаемая картина при всей ее цельности, правдоподобности и иногда даже неопровержимости с точки зрения доступных критериев остается принципиально неполной из–за того, что она лишена поставленного ей в соответствиесубъектаязыка (и, следовательно, соответствующей ему культуры). Полноправным интерпретатором восстанавливаемой картины, ее судьей и оценщиком может быть только такой субъект, но сам этот субъект непосредственно не дан исследователю и может быть — и то в лучшем случае — реконструирован в некоторых своих существенных чертах. Нахождение семантических мотивировок обозначения данного понятия, актуальных для языкового сознания реконструируемой эпохи, оказывается одним из наиболее реальных и надежных подступов к «открытию» этого субъекта–ономатета. В решении этой задачи язык играет главную роль. Благодаря ему за тем, что для современного языкового сознания нейтрально, немотивировано или, напротив автоматично (т. е. абсолютно детерминировано), можно вскрыть ситуацию, характеризовавшую творческую ономатетическую эпоху, когда семантические мотивировки сознательно выдвигались и сознательно реализовывались. Другая ситуация, позволяющая судить о субъекте языка и, следовательно, о самих элементах языка, остающихся немотивированными (или слабо мотивированными), вскрывается как раз при обращении к таким ключевым моментам в развитии культуры, когда сталкиваются две системы идей (или даже отчетливо и сознательно противопоставляющих себя друг другу мировоззрений), пользующиеся, однако,одним и тем же языком, точнее — общими его элементами.

Типология языковых преобразований в таких пороговых ситуациях весьма разнообразна, и то, что далее говорится о слав.*svet-, реализует лишь одну из возможностей. Вкратце суть этой ситуации состоит в том, что элемент*svet-, несомненно, очень существенный в системе культурных (в частности, социально–религиозных) ценностей языческого периода, приобретает еще большее значение в последующий, христианский период — при том, что сами эти периоды и на официальной поверхности, и в значительной степени в сознании людей этой эпохи резко противопоставлены друг другу, а перешедшее («неизменно») из одного периода в другой*svet-образует наиболее идеологически определенное и диагностически важное понятие, приближающееся к термину (или даже становящееся им). Обычно подобное сохранение (удержание) и дальнейшее развитие термина возможно лишь при том условии, что старое понятие, кодируемое соответствующим языковым элементом, вводится в такой более широкий или более интенсивный контекст, в котором оно может изменять (расширять и специализировать) свое значение, ни в коем случаене порывая связис исходным. Слово в таком случае фактически обретает новую сферу употребления, что вызывает видоизменение старого значения, но сохраняет свой исходный семантический принцип. Лексема, обозначаемая элементом*svet-, на стыке языческой и христианской эпох отражает именно эти две особенности. Существенна не только возможностьдвоякогоупотребления*svet— (условно говоря, «языческого» и «христианского»), отвечающая известной ситуациидвоеверия, сколько формирование нового элемента языка, который суммирует (или, точнее, «умножает» [ср. понятие теоретико–множественного произведения]) старую и новую ситуацию. В этой «выкристаллизовавшейся» новой единице связи с исходным ядром не порваны, но сама она устроена таким образом, что это ядро становится возможным трактовать как частный случай общего значения, как конкретную реализацию одной из возможностей.

Подобный тип языковых изменений в рассматриваемых здесь условиях смены одной системы другою говорит уже не столько о программирующей роли языка по отношению к «внешнему» миру, к «действительности», сколько о том, что сам «внешний» мир выдвигает перед языком новые задания, которые тотобязантак или иначе выполнять, если только он хочет любой ценой сохранить позицию данного языкового элемента. Именно этот компромисс и дает основания говорить, что при выработке ключевых понятий культуры и языковых форм их выражения типично сотрудничество языка и культуры: обычно они действуют совместно, заодно (но не одинаково), взаимно корректируя и контролируя друг друга в одних случаях или синтезируя свои усилия в общем направлении в других. Именно поэтому анализ подобных ключевых понятий культуры и соответствующих mots–clefs (особенно в период их формирования и специализации в новой сфере) требует учета какязыковыхпредпосылок данного понятия, так и его функционирования в сфере самойкультуры. Возможность более или менее надежных заключений открывается только при взаимном соотнесении фактов этих двух сфер.


* * *

Попытки определить наиболее существенные черты мировоззрения людей древнерусской эпохи нередко оказываются неудачными именно из–за того, что остается нерешенным вопрос о тех духовных ценностях, которые в свое время не только отчетливо сознавались, но и в значительной степени определяли поведение человека, ориентировавшееся наподобиенеким идеальным образцам. Впрочем, и в тех случаях, когда духовные ценности находятся в центре внимания исследователя, их определение сильно осложняется той «непрямотой» и экстенсивностью, которые с неизбежностью возникают при переходе от различных текстов данной культуры к лежащей в их основе парадигме и от описываемого обычно в этих текстах поведения «смешанного» типа к наиболее глубоким его мотивировкам, иначе говоря, — высокой степенью опосредствованности источников, имеющихся в распоряжении исследователей.

Выше по другому поводу было высказано мнение (см. также выше), что в основе русского самосознания, как оно складывалось в Киевской Руси в период между 40–ми годами XI в. и 20–ми годами XII в. лежали три тесно связанные друг с другом ключевые идеи–концепции, ставшие со временем своего рода нравственными императивами русской жизни, так или иначе учитывавшимися в последующем развитии самосознания и, в частности, социальной и религиозной мысли. При первом приближении эти три идеи могут быть сформулированы следующим образом: 1) единство впространствеи в сферевласти(ср. «Повесть временных лет», а позже «Слово о полку Игореве» как наиболее показательные тексты, выражающие эту идею)[337]; 2) единство вовремении вдухе, т. е. идея духовного преемства (ср. «Слово о законе и благодати» и др.); 3)святостькак высший нравственный идеал поведения, жизненной позиции, точнее — особый вид святости, понимаемой как жертвенность, как упование на иной мир, на ценности, которые не от мира сего (ср. тексты о святых страстотерпцах Борисе и Глебе и др.). Каждая из этих трех идей дала богатые и положительные плоды в русской исторической жизни. Вместе с тем они открывали возможность и для утверждения (а иногда и для дальнейшего развития) иных, на этот раз отрицательных начал. Идеи единства в пространстве и в сфере власти имели свое продолжение в тенденции к предельной централизации и гипертрофии автократического начала. С идеей преемства в духе не раз в ходе истории связывались излишества и некритичность в опоре на чужое, проявлявшиеся как в поверхностном, неорганическом усвоении чужого наследства («подражательность», «низкопоклонство» и т. п.), так и в пренебрежении к своему, в приписывании ему заниженного статуса, в отказе от «почвы», в забвении исконных начал. Даже идея святости в ее «русском» варианте в разных культурно–исторических контекстах порождала такие явления, как пренебрежениесим мироми упование исключительно наиное царство, отказ от конструктивной деятельности и веру в спасение на пассивных путях, эсхатологизм и вышедший из–под контроля максимализм, привязанность к крайним ситуациям (спасение через грех, снимаемый покаянием) и эгоистический аспект святости. Следует помнить, что «под знаком долженствованиябудущее нам открывается вернее и глубже, чемпод знаком ожиданий или предчувствий… Будущее есть не только нечто взыскуемое и чаемое, но и нечто творимое… Призвание вдохновляет нас именно ответственностью долга. И, неожиданным образом, именно в послушании есть творческая сила, есть рождающая мощь. Своеволие же есть начало расточающее…» (Флоровский 1981:519).

В этой главе предстоит рассмотреть, по сути дела, только один вопрос, зато, бесспорно, исключительной важности — о высшей духовной ценности, каковой являетсяидеал святости(*svet-)[338], причем взятой (во всяком случае по идее) в крайней точке своего развития. Корнем*svet-в это время обозначался, говоря в общем, высший нравственный тип поведения (святость), соответствующая жизненная позиция и субъект подобного поведения, воплощающий такую позицию (святой). То, как представляла себе Русь святость или, если говорить конкретнее, и, следовательно, в персонологическом ракурсе,когосчитали на Руси святым, — дает возможность понять ту заданную себе и душевно искомую, вожделеемую и вскармливаемую («взращиваемую») вопреки всему нравственную высоту, которая полнее и интимнее всего раскрывает суть того, чем было пленено (и в прямом и в переносном смысле слова) сознание и чувство человека Древней Руси и что легло краеугольным камнем в структуру его самосознания. Можно, пожалуй, утверждать, что именно в выработкесвоегопонимания святости русская духовная традиция в наибольшей степени проявила свою самостоятельность и творческие возможности. Показательно, что даже в Византии, духовной наставнице русской церкви в первые века ее истории, существенным образом не понимали те основания, которые выдвигались русской стороной при попытках канонизации святых. То же в значительной степени относится и к оценке русского понимания святости в религиозном сознании Запада. Впрочем, и в литературе последних десятилетий, посвященных истории Руси вплоть до рубежа XVII–XVIII вв., практически нет работ, в которых эксплицитно рассматривались бы такие основоположные категории русской жизни того времени, ставшие своеобразными идеологическими знаками, как святость (и священство), царство, земство («мир»). Роль этих трех элементов и воплощающих их сил в истории Руси исключительна, а понимание их чаще всего находится на низком уровне, в лучшем случае приблизительно и почти всегда исходит из наиболее экстенсивных характеристик, заимствуемых к тому же нередко из более поздней эпохи. Необходима целая серия исследований, которые позволили бы исторически точно определить суть этих категорий, особенности их функционирования и результаты взаимодействия соответствующих сил. Пока этого не сделано, трудно понять многие важные явления русской истории XVI–XVII вв. (не говоря уж о Древней Руси), как, например, те сложные взаимоотношения между священством и царством (ср. излюбленный тезис патриарха Никона — «Священство всюду пречестнейше есть царства» и противоположный взгляд, вскоре ставший — практически — официальным), между царством и земством: spiritus movens каждой из участвующих в этом взаимодействии сил неизбежно ускользает от внимания исследователей, как только они пытаются свести эти категории к исключительно формальной сфере или изучать их только в прагматическом плане. При всей неясности ряда важных аспектов темы взаимоотношения указанных трех сфер отдельные существенные положения, о которых необходимо помнить в дальнейшем, кажутся несомненными. Среди них особо следует выделить: 1) связь святости, царства и земства с трехфункциональной схемой, исследованной Дюмезилем; 2) доминирующее положение святости в этой схеме; 3) невозможность ограничения «священного» только святостью sensu stricto, присутствие его и в царстве и в земстве[339]; 4) «священный» характер всего этого трехчленного космоса русской жизни — святости, царства, земства.

Но хотя свято не только «священство», но и «царство» (святой царь) и даже «земство» (мир свят), преимущественный носитель святости — «священство» как одна из важнейших частей старой русской социальной структуры исвятыекак заступники и царства и земства («мира») и предстатели за них перед Богом. И это свое назначение они осуществляют не только в одиночку, сами по себе, но и все вместе, образуя охранительный собор или ту «золотую цепь», о которой говорил св. Симеон Новый Богослов («Святые, которые из поколения в поколение, в соответствии с Божьими указаниями, следуют по стопам тех святых, что прошли прежде, … образуют как бызолотую цепь, где каждый из них — звено, каждый связан с предшествующим в вере, трудах и любви, как если бы они были единственной линией к Единому Богу, которая не может быть легко нарушена». — Κεφάλαια πρακτικά και ιδεολογικά, ρ). В другом месте показано, как представляли себе на Руси святость и — в персонологическом ракурсе —когосчитали святым. В выработке своего понимания святости русская духовная традиция, пожалуй, в наибольшей степени проявила свою самостоятельность и свои творческие возможности. Разумеется, это понимание святости не могло не быть соотнесенным с семантикой*svet-, с теми потенциями, которые крылись в смысловой структуре этого элемента. В свою очередь оно бросает определенный свет на то, как может быть интерпретирована семантическая структура элемента*svet-, в частности, как могут быть эксплицированы некоторые скрытые или во всяком случае неявные смыслы.