Предисловие
Редко, пожалуй, литературное предприятие находит у судьбы такое же покровительство, как мои Философские крохи. Сомневающийся и скрытный в том, что касается собственного мнения и самокритики, одну вещь я несомненно посмею сказать о судьбе этой маленькой пьесы: она не вызвала никакой сенсации, совсем никакой. Повешенный, согласно известному выражению («лучше хорошо повешенный, чем плохо женатый»[15]), писатель, да, хорошо повешенный писатель так и остается висеть никем не потревоженный; никто, даже играя, шутки ради не спросил его, ради кого он собственно висит. Однако таково было желание: лучше хорошо повешенный, чем благодаря несчастной женитьбе систематически породненный со всем миром. Полагаясь на качество пьесы, я надеялся, что так и случится, однако, наблюдая за беспокойным брожением времени, за непрестанными предупреждениями пророчеств, видений и спекуляций, я все же опасался увидеть, что по ошибке мое желание встретит помеху. Ведь даже если речь идет о совершенно незначительном путешественнике, это всегда небезопасно — приехать в какой-нибудь город в то самое время, когда все, причем по-разному, пребывают в напряженном ожидании: кто со взведенными пушками и зажженными фитилями, с фейерверком и транспарантами наготове; кто с празднично разукрашенной ратушей, снаряженной депутацией и готовой речью, кто, обмакнув перья своей потребности в системе и открыв книгу для записи под диктовку, — все вперили взгляд, ожидая приезда обещанного инкогнито: ошибка всегда возможна. Литературные ошибки такого рода являются частью повестки дня.
Хвала судьбе, что этого не случилось. Без всякого запрещения, без крово- и чернилопролития пьеса осталась незамеченной: нигде не рецензировалась и не упоминалась; она не вызвала никакого оживления или волнения в литературных рядах; никакая научная шумиха не ввела в заблуждение исполненную ожидания толпу; никакой выкрик с аванпоста не поставил на ноги граждан читающего мира в результате ее появления. Коль скоро само предприятие обошлось без всякого колдовства, то и судьба сберегла его от ложной тревоги[16]. Поэтому писатель находится в весьма благоприятном положении: qua писатель он никому ничем не обязан — я имею в виду рецензентов, критиков, посредников, оценщиков и т. д., которые в литературном мире выполняют ту же роль, что и портные в мире обывателей. Если портные, что называется, «создают человека», то те определяют фасон для писателя и точку зрения для читателя, благодаря их искусству и помощи книга становится чем-то. Но потом с этими благодетелями дело обстоит опять так же, как и с портными, которые, по словам Баггезена, «снова убивают людей счетами за созданное»[17]. Человек оказывается обязан этим благодетелям всем, не имея возможности выплатить когда-нибудь эти деньги благодаря своей новой книге, потому что значением новой книги, в том случае если она возымеет некоторое значение, он снова обязан этим благодетелям, их искусству и помощи.
Ободренный этим благоприятствованием судьбы, я намереваюсь теперь двигаться дальше. Ничем не стесняемый, не гонясь за требованиями времени, следуя своему внутреннему побуждению, я продолжаю словно бы замешивать свои мысли, до тех пор пока тесто, по моим понятиям, не станет хорошим. Аристотель говорит в одном месте, что теперь устанавливают смешное правило для рассказа: он должен быть быстрым, — и продолжает: «здесь подходит ответ, который однажды был дан человеку, замешивавшему тесто, когда тот спросил, какое тесто должен он сделать, твердое или мягкое? — Ну, а нельзя ли тогда сделать хорошее тесто?»[18]. Единственное, чего я боюсь, — это сенсации, в особенности — связанной с признанием. Хотя наше время и отличается свободомыслием, либерализмом и спекулятивным характером, хотя священные требования прав личности и отстаиваются каким-нибудь особо ценным оратором, которого всегда приветствуют одобрительными возгласами, мне все-таки кажется, что вопрос постигается недостаточно диалектически, так как в противном случае усилия избранных едва ли награждались бы буйным ликованием, новыми «ура» среди ночи, факельным шествием и другими будоражащими вмешательствами в права личности. Каждому должно быть разрешено — это кажется дешевле — в позволительных вещах делать то, что ему нравится. Вмешательство имеет место только в том случае, если то, что делает один, будет обязывать и другого что-нибудь сделать. Всякое высказывание недовольства потому позволительно, что оно не вмешивается в жизнь другого, ни к чему его не обязывает. Так, если толпа приносит какому-то человеку свое Реrеat, то это никакое не вмешательство в его свободу; его не призывают что-либо делать, от него ничего не требуется, он может невозмутимо продолжать сидеть в своей комнате, курить свою сигару, быть занятым своими мыслями, шутить с возлюбленной, испытывать удобство домашнего халата и сладко почивать — да, он может даже отсутствовать, так как его личное присутствие совершенно не требуется. Иначе обстоит дело с факельным шествием: если виновник торжества отлучился, ему надо немедленно спешить домой; если он только что зажег хорошую сигару, он должен сию минуту отложить ее в сторону; если он отправился спать, он должен тотчас же встать снова — у него едва ли хватает времени надеть штаны — и затем с непокрытой головой держать речь под открытым небом. Что имеет силу для выдающихся индивидуальностей — речь идет об известных манифестациях народных масс, — то же и тем же самым образом имеет силу и для нас, маленьких людей, в малых пропорциях. Литературные нападки, например, не являются вмешательством в личную свободу писателя; разве не должен каждый иметь право выразить свое мнение, а подвергшийся нападкам может ведь невозмутимо пестовать свою работу, набивать свою трубку, оставив нападки непрочтенными, и т. д. Признание, напротив, носит более щекотливый характер. Литературная критика, которая указывает кому-то на дверь, не является вмешательством, но критика, которая отводит кому-то место внутри, внушает опасения. Прохожий, который смеется над кем-то, совершенно не обязывает его к тому, чтобы что-то делать, наоборот, он сам скорее остается ему чем-то обязан, а именно: тем, что ему дали повод посмеяться. Каждый пестует свое без какой-либо беспокоящей или обязывающей обоюдосторонности. Прохожий, который упрямо рассматривает кого-то и взглядом дает понять, что он не находит его достойным того, чтобы снимать перед ним шляпу, вовсе не обязывает того что-нибудь делать; наоборот, он освобождает его от необходимости что-либо делать, а именно: от такого неудобства, как снятие шляпы. От поклонника, напротив, так легко не отделаешься. Его трогательная предупредительность легко оборачивается для бедного кумира требованием таких же больших воздаяний с его стороны: он и слова не успевает сказать, как уже всю жизнь должен выплачивать тяжелые налоги и воздавать должное, даже если бы сам он был самым независимым человеком. Если один писатель заимствует идею у другого писателя, ничего ему о том не говоря, и извращает то, что позаимствовал, то он не совершает никакого вмешательства в личные права другого. Если же, напротив, он, возможно, даже с восхищением, называет его тем, кому он обязан — обязан извращением, — тогда он смущает его в наивысшей степени. Поэтому, если понимать диалектически, то не негативное, а только позитивное является вмешательством. Как удивительно! Подобно тому как известная свободолюбивая нация, североамериканцы, изобрела самое жестокое наказание — молчание[19], так и либеральное, отличающееся свободомыслием время изобрело в высшей степени нелиберальные, претенциозные мероприятия: факельные шествия по вечерам, три раза в день хвалебные возгласы, девятикратное «ура» для великих и похожие, более скромные «шикарности» для маленьких людей. Принцип социальности является как раз нелиберальным.
То, что здесь предлагается, — это снова пьеса, propria manu, proprio stipendia, propriis auspiciis. Автор является собственником в той мере, в какой является хозяином того крошечно малого, чем он владеет, но, впрочем, от того, чтобы иметь крепостных, он далек точно так же, как и от того, чтобы самому таковым являться. Он надеется, что судьба снова будет покровительствовать этому маленькому предприятию и прежде всего не допустит, чтобы дело приняло трагикомический оборот, т. е., чтобы некий провидец с чрезвычайной серьезностью — или же какой-нибудь жулик в шутку — пришел и внушил нашему времени, что это предприятие что-то собой представляет, а затем сбежал и оставил писателя со всем этим, как отданного под залог крестьянина.
Й. К.


