Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»
Целиком
Aa
На страничку книги
Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»

Глава 5. Заключение

Данное сочинение затруднило становление христианином, затруднило настолько, что, возможно, число христиан — среди образованных — уже не будет столь уж большим в христианском мире; «возможно», потому что я не могу этого знать. Является ли такой поступок христианским, не мне решать. Но идти дальше, чем христианство, и вступить на шаткую почву определений, которые были известны язычникам, идти дальше, далеко не будучи при этом в состоянии меряться с язычниками в умении экзистировать, — это, по меньшей мере, не по-христиански. Трудность была создана (в рамках эксперимента, потому что данная книга не имеет телоса) не для того, чтобы профанам затруднить становление христианами. Ибо, во-первых, каждый все-таки может стать таковым; к тому же считается, что каждый, кто говорит, что он христианин и что он совершил наивысшее, действительно является христианином и совершил наивысшее, если, конечно, выставляя напоказ всю свою важность, он не побудил кого-то чисто психологически присмотреться поближе и кое-чему научиться для самого себя. Горе тому, кто будет судить сердца других. Но когда целое поколение, пускай даже и по-разному, хочет объединиться для того, чтобы en masse идти дальше; когда целое поколение, пускай даже и в разных смыслах, стремится — как к чему-то наивысшему — к тому, чтобы стать объективным, в результате чего люди перестают быть христианами, если они таковыми были, — тогда это может, пожалуй, побудить некоего единичного индивидуума к тому, чтобы обратить внимание на трудности. Что, однако же, не должно привести его к новому конфузу, который возникнет, если он, излагая трудности, захочет возыметь большое значение для кого-то другого, не говоря уже о целом поколении, — потому что в таком случае он ведь тоже начнет становиться объективным.

В те времена, когда некто, будучи уже в зрелом возрасте и, возможно, много повидав и претерпев в жизни, возможно, также испытывая боль оттого, что должен порвать самые нежные отношения с родителями и близкими, с самым дорогим человеком, решал стать христианином, он едва ли ощушал тягу к тому, чтобы идти дальше, ибо он постиг, какое напряжение требуется для того, чтобы каждый день сохранять себя в этой страсти, постиг, в каком ужасном положении находится его жизнь. Зато в наши дни, когда все выглядит так, словно и ребенок восьми дней от роду уже является настоящим христианином — в результате чего, в свою очередь, и Христос из повода для возмущения превратился для всех в друга детей а lа дядя Франц, добрый дядя[480] или приютский учитель, — так вот, в наши дни человеку кажется, что как мужчина он должен что-то сделать и потому ему следует идти дальше. Жаль только, что нет никакого продвижения в том, чтобы действительно стать христианами, напротив, благодаря спекуляции и всемирно-историческому люди движутся назад к более низким и отчасти фантастическим представлениям об экзистенции. Поскольку мы привыкли к тому, чтобы без всяких околичностей быть и называться христианами, возникает такая щекотливая ситуация, что воззрения на жизнь, которые намного ниже, чем христианство, и оказываются выдвинутыми на первый план внутри христианства, приходятся людям (христианам) больше по нраву — что естественно, потому что христианство является самым трудным из них, — и таким образом превозносятся как более высокие изобретения, которые превосходят просто-напросто христианство.

Несомненно, это было бы лучше, чем индифферентное сохранение имени, было бы знаком жизни, если бы некоторые люди в наше время прямо признались себе, что они вполне могли бы пожелать, чтобы христианство никогда не возникало в мире или чтобы они сами не были христианами. Но пусть даже это признание пройдет без издевательств, насмешек и возмущений — к чему все это? Можно вполне испытывать почтение перед тем, к чему ты сам себя принудить не можешь. Христос сам говорил, что ему пришелся по душе юноша, который все же не смог решиться отдать все свое имущество бедным[481]. Юноша не стал христианином, и все же он порадовал Христа. Значит, откровенность лучше, чем половинчатость. Потому что христианство — это величественное воззрение на жизнь, с которым следует умирать, единственное истинное утешение, и мгновение смерти — это ситуация христианства. Вероятно, именно поэтому даже индифферентный человек не хочет его бросать, но подобно тому как люди отчисляют что-то в похоронную кассу, чтобы в свое время можно было компенсировать расходы, так и он придерживает христианство до последнего: он христианин, а становится таковым все же только в мгновение смерти.

Быть может, и нашелся бы кто-то, кто, разобравшись в себе со всей прямотой, предпочел бы признать, что он желал бы никогда не быть воспитанным в христианстве, чем превращать все в индифферентизм. Лучше откровенность, чем половинчатость. Но такое признание было бы лишено возмущения, строптивости, оно сопровождалось бы спокойной почтительностью перед силой, которая, возможно, по мнению самого этого человека, расстроила всю его жизнь, перед силой, которая, наверно, могла бы помочь ему спастись, но все же не помогла. Если случилось так, что отец, даже самый любящий и заботливый, именно в то мгновение, когда он намеревался сделать для своего ребенка самое наилучшее, сделал наихудшее, сделал нечто, что, вероятно, расстроило ребенку всю его жизнь, — должен ли сын теперь утопить пиетет в забвении, свойственном индифферентизму, или же превратить свой пиетет в гневное возмущение, припоминая, как было дело? Что ж, пускай жалкие душонки, которые могут любить Бога и человека лишь тогда, когда все идет, как они задумали, пускай они ненавидят и упорствуют в злобе и ярости — преданный сын любит неизменно; а это всегда является знаком посредственного человека, если он, пребывая в уверенности, что некто, намереваясь сделать для него самое наилучшее, сделал его несчастным, отстраняется от него в возмущении и ожесточении. Таким образом, строгое воспитание в христианстве вполне могло сделать жизнь человека слишком трудной, не оказав ему в свою очередь помощи; в глубине души он вполне может желать того же, что и те переселенцы, которые молили Христа оставить их места, потому что он ужасал их[482]. Но сын, которого сделал несчастным собственный отец, если у него есть великодушие, не перестанет любить отца. И когда он страдает от последствий, он, пожалуй, временами сокрушенно думает: «если бы только со мной этого никогда не случалось», — однако он не будет предаваться отчаянию, он будет противостоять страданию, прорабатывая его насквозь. И поскольку он проводит эту работу, его скорбь унимается; вскоре ему делается больно больше за отца, чем за самого себя, он забывает о собственной боли в глубокой сочувственной скорби по поводу того, как горько должно быть отцу, понявшему все это, и тогда он будет прилагать все больше и больше усилий, его избавление будет важно для него ради него самого, а теперь даже и того более — ради отца, итак, он будет работать над этим: ему ведь это удается. И если удается, он словно теряет разум от воодушевления и радости, потому что какой еще отец сделал столь многое для своего сына и какой еще сын может оказаться в таком огромном долгу перед отцом![483] И точно так же с христианством. Если оно даже и сделало человека несчастным, он его не бросает, потому что ему никогда не придет в голову, что христианство появилось в мире для того, чтобы навредить людям; оно всегда вызывает у него почтение. Он не оставляет его, и даже когда он сокрушенно думает: «если бы только я никогда не был воспитан в этом учении», — он его не оставляет. Его уныние превращается в грусть о том, что это, должно быть, горько для христианства, что могло случиться нечто подобное; но он не оставляет его. В конце концов, христианство все-таки должно принести ему благо. «В конце концов» — да, это не значит: мало-помалу, — это намного меньше и все-таки бесконечно больше. Только неряшливые люди оставляют то, что однажды произвело на них абсолютное впечатление, и только жалкие душонки мерзким образом поступают с собственным страданием как ростовщики, получая с него жалкую выгоду: сумев потревожить других и став важным в собственных глазах благодаря самому низкому самомнению — отказывать другим в обретении утешения, поскольку сам его не обрел. Если есть в наше время кто-либо, кого потревожило христианство (что я не подвергаю сомнению и что может быть доказано фактически), от него можно требовать одного: чтобы он молчал, потому что его речь, если смотреть этически, является грабительским нападением, а последствия и того хуже, поскольку дело заканчивается тем, что ни один ничего не имеет: ни грабитель, ни тот, на кого совершено нападение.

Подобно тому как христианство пришло в мир не в период детства человечества, а тогда, когда исполнилось время[484], в столь же малой степени христианство в своем решающем образе подходит для какого-то определенного возраста. Бывают моменты в жизни, которые требуют чего-то такого, что христианство хочет как бы пропустить, чего-то, что в определенном возрасте обретает для человека абсолютное значение, хотя этот же человек, становясь старше, видит всю его тщету. Невозможно вложить христианство в ребенка, потому что неизменно одно: каждый человек постигает то, в чем он испытывает потребность, а у ребенка нет никакой решительной потребности в христианстве. Вот закон, который отмечает вступление христианства в мир в связи с предшествующим: никто не начинает с того, чтобы быть христианином, каждый становится таковым тогда, когда исполнится время, — если он становится таковым. Строгое воспитание в рамках решающих определений христианства — это очень рискованное предприятие, потому что христианство делает мужей, сила которых заключена в их слабости; во всей своей серьезности христианство, если в него насильно вводить ребенка, ведет, как правило, к формированию крайне несчастных юношей. Редкое исключение — это большая удача.

Христианство, которое предлагается детям, или, точнее, христианство, о котором ребенок сам составляет себе представление, если к нему не применяется никакое насилие, чтобы принудить экзистенциально войти в решающие христианские определения, — это не подлинное христианство, а идиллическая мифология. Такова идея детскости в своей второй потенции, и отношения порой принимают такой оборот, что скорее не ребенок у родителей, а именно родители у ребенка учатся тому, что его милое перетолкование христианства проливает свет на отцовскую и материнскую любовь, обнаруживая, что ее набожность тоже ведь не является подлинно христианской. Не трудно найти примеры того, как люди, которые сами ранее не отличались религиозной впечатлительностью, обрели ее благодаря ребенку. Однако эта набожность — не та религиозность, которая является сущностной принадлежностью взрослого человека, и религиозность родителей должна находить решающее выражение в этой набожности в столь же малой степени, в какой мать питается молоком, которое природа приготовила для ребенка. Отцовская и материнская любовь настолько крепко держится за ребенка, окружает его такой нежностью, что их набожность сама как будто бы обнаруживает то, чему здесь все-таки научаются: что должен быть некий Бог[485], который печется о маленьких детях. Но если это настроение и есть вся религиозность родителей, то им не хватает подлинной религиозности и они держатся лишь на грусти, которая косвенно симпатизирует тому, чтобы быть ребенком. Набожность родителей очаровательна и мила, равно как и смышленость ребенка и легкость, с какой он понимает это свое блаженство; но подлинное христианство не в этом, это же — христианство в медиуме фантазийного созерцания, христианство, у которого отняли ужас: невинное дитя приводят к Богу или Христу. Является ли это христианством, вся соль которого в том именно и состоит, что есть грешник, взалкавший парадокса? Это прекрасно и трогательно, так и должно быть, что взрослый человек при виде ребенка чувствует свою вину и с грустью постигает невинность ребенка, — но это настроение не является решающим христианским настроением. Ибо сентиментальное восприятие детской невинности забывает, что христианство не признает ничего подобного в павшем роде и что качественная диалектика определяет сознание греха как нечто более первостепенное, чем любая невинность. Строгое христианское восприятие ребенка как грешника не может оказывать детскому возрасту никакого предпочтения на том основании, что у ребенка нет сознания греха и что он, следовательно, является грешником без сознания греха.

Конечно же, есть соответствующее место в Библии, на которое можно ссылаться в этой связи и которое люди, вероятно, не осознавая этого, иногда понимают таким образом, что их понимание содержит глубочайшую сатиру на все христианство и превращает его в самое безотрадное воззрение на жизнь, поскольку, согласно этому воззрению, вступить в Царствие Небесное — неописуемо легко для ребенка и невозможно для взрослого, вследствие чего наилучшим и единственно правильным желанием было бы пожелать ребенку смерти, и чем раньше, тем лучше.

Это девятнадцатая глава Евангелия от Матфея, где Христос говорит: «Оставьте маленьких детей с миром и не возбраняйте им приходить ко мне, ибо таким принадлежит Царствие Небесное»[486]. Во всей этой главе речь идет о том, как трудно войти в Царствие Небесное, и выражения настолько сильны, насколько это возможно. Стих 12: «Есть скопцы, кои сами оскопили себя ради Царствия Небесного». Стих 24: «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богачу войти в Царствие Божие». Ученики так ужаснулись, что сказали (стих 25): «Кто же может тогда обрести блаженство?». И после того как Христос ответил на это, в стихе 29 снова говорится о том, какая награда ожидает тех, кто оставил дом и братьев своих, или сестру, или отца с матерью, или жену и детей, или землю во имя Христа, — все те ужасные выражения, где описаны коллизии, через которые, возможно, придется пройти христианину. Итак, вступление в Царствие Небесное сделано настолько трудным, насколько это возможно, настолько трудным, что речь зашла даже о телеологических приостановках этического[487]. В этой же главе кратко повествуется о том, как Христу принесли маленького ребенка, и он сказал приведенные выше слова, — но следует заметить, что там имеется маленькое промежуточное предложение и промежуточное событие: ученики грозно не пропускали ребенка, или, правильнее сказать, тех, кто его нес (ср. Марк, 10:13). Если слова Христа о детях следует понимать прямо, тогда возникает путаница: в то время как для взрослого вступление в Царствие Небесное затруднено настолько, насколько это вообще возможно, для ребенка вся трудность состоит лишь в том, чтобы мать понесла его к Христу и чтобы он был донесен туда, — таким образом, мы очень скоро дойдем до вершины отчаяния: лучше всего — умереть ребенком. Но у Матфея подразумевается нечто совсем не трудное. Христос говорит те свои слова ученикам, которые грозно встали на пути ребенка, а ученики ведь не были маленькими детьми. В Матф. 18:2 говорится, что Иисус подозвал к себе ребенка, поставил его среди учеников и сказал: «Истинно говорю я вам, пока вы не преобразитесь и не станете как дети, не войти вам в Царствие Небесное». Он не обращается к ребенку, но использует ребенка против учеников. Если бы эти слова имели прямой смысл, т. е.: как прекрасно быть маленьким ребенком, право, маленьким ангелом (а христианство, кажется, не отдает предпочтения даже ангелам, поскольку оно связано с грешниками), — тогда было бы жестоко произносить их в присутствии апостолов, которые, будучи взрослыми людьми, оказались бы в таком случае в весьма печальном положении; таким образом, одним таким объяснением проблематизируется[488] все христианство. Почему же тогда Христос хотел иметь учеников, которые, прежде чем стать таковыми, уже должны быть взрослыми; почему он не сказал: идите и окрестите маленьких детей? — Если печально — видеть высокомерную спекуляцию, которая намеревается понять все, то столь же печально, когда кто-то под видом ортодоксии хочет превратить христианство в лунный свет и сиротские сантименты. Но сказать мужам, как раз в то самое мгновение, когда они стали, возможно, слишком назойливы и хотели потребовать конечного вознаграждения за их близкое отношение или же по-мирскому выставить напоказ это близкое отношение, сказать этим мужам, что таким[489] (т. е. маленьким детям) принадлежит Царствие Небесное, и, значит, благодаря парадоксу немного отдалить от себя учеников, — да, это темный разговор; ибо, по-человечески говоря, оскопить себя, оставить отца, детей и жену все-таки возможно, но стать маленьким ребенком, если человек уже стал взрослым мужем, — это значит защитить себя от всякой назойливости благодаря дистанции, устанавливаемой парадоксом. Апостолы настроились против маленьких детей, но Христос не стал этого делать, он даже не сделал замечания апостолам, он обратился к маленьким детям, но говорил при этом апостолам, и подобно известному взгляду, брошенному на Петра[490], это обращение к детям нужно понимать как обвинительную речь в адрес апостолов, как их осуждение, и в гл. 19 Евангелия от Матфея, где, в общем-то, речь идет о трудности вступления в Царствие Небесное, оно служит сильнейшим выражением этой трудности. Парадокс заключается в том, чтобы сделать ребенка парадигмой: отчасти потому, что ребенок, по-человечески говоря, совершенно не может быть таковой, поскольку он непосредствен и ничего не объясняет (потому и гений также не может быть парадигмой — печальная черта гения), даже в отношении других детей, так как каждый ребенок просто непосредствен сам по себе; а отчасти потому, что он делается парадигмой для взрослого, который в смирении, свойственном сознанию вины, должен сравняться со смирением невинности.

Но довольно об этом, столь детское восприятие христианства делает его лишь смешным. Если бы эти слова о детях нужно было понимать в прямом смысле, было бы бессмыслицей проповедовать христианство для взрослых. И все же именно таким вот образом защищают христианство ортодоксальные фехтовальщики. Если кто-то сегодня захочет посмеяться над чем-то, то он, разумеется, едва ли найдет более богатый материал, чем тот способ, каким в наши дни защищается и подвергается нападению христианство. Один ортодокс[491] мечет громы и молнии против эгоистичности вольнодумцев, «которые не хотят, подобно маленьким детям, войти в Царствие Божие, но хотят быть чем-то». Здесь категория правильная, но он хочет усилить свою речь и ссылается на известное место из Библии (понимая его прямо) о маленьких детях (в прямом понимании). Можно ли тогда винить вольнодумца, если он считает Его Преподобие слегка безумным, в прямом смысле? Трудная речь, с которой начал ортодокс, превратилась в галиматью: ибо для ребенка это совершенно не трудно, а для взрослого — невозможно. Быть чем-то и хотеть быть чем-то — это, в известном смысле, и есть условие (негативное условие) для того, чтобы, как ребенок, войти в Царствие Небесное — если это должно быть трудно, — в противном случае неудивительно, что человек остается снаружи, если ему исполнилось 40 лет. Что ж, вольнодумец, вероятно, хочет осмеять христианство, и все же никто не делает этого столь же смешно, как ортодокс. С психологической точки зрения превратное понимание связано здесь с удобной уверенностью, с которой «быть христианином» отождествили с «быть человеком», связано с легкомысленной и меланхолической робостью перед решениями, которая отталкивает и отталкивает их от себя и поэтому ей удается отпихнуть становление христианином так далеко назад, что все уже оказывается решено прежде, чем человек узнает об этом. Таинство крещения ортодоксальным образом акцентируется настолько, что в догме о возрождении человек совершенно точно становится гетеродоксальным, забывая возражение Никодима и ответ ему[492], поскольку гиперортодоксальным образом допускает, что маленький ребенок, будучи крещен, действительно становится христианином.

Детское христианство, которое выглядит милым у маленького ребенка, у взрослого человека предстает как ребяческая ортодоксия, которая, обретя счастье в сфере фантастического, поместила туда же и имя Христа. Такая ортодоксия все запутывает. Если она замечает, что определение веры начинает падать в цене, что все хотят идти дальше и оставляют веру для глупых людей, тогда она должна постараться взвинтить цену. Что происходит? Вера становится чем-то экстраординарным и редким, «как раз не для каждого», короче говоря, вера становится отличительной гениальностью. Если это так, вместе с этим определением все христианство отзывается назад, и делает это ортодокс. Желание ортодокса взвинтить цену в высшей степени правильно, однако отличительная ценность все запутывает, потому что отличительная гениальность вовсе не трудна для гения и невозможна для остальных. Веру справедливо превращают в нечто наитруднейшее, но это следует понимать квалитативно-диалектически, т. е.: равно трудное для всех, — и здесь помогает как раз содержащееся в вере этическое определение, поскольку оно просто-напросто возбраняет верующему любопытствовать и пускаться в сравнения, оно запрещает всякое сравнение между людьми, и таким образом задача становится равно трудной для всех. — Подобная ребяческая ортодоксия умудрилась также обратить решающее внимание на то, что Христос при рождении был завернут в какую-то ветошь и уложен в ясли — короче, на тот уничижительный факт, что он явился в жалком образе слуги, и она полагает, что это парадокс в сопоставлении с тем, что ему следовало бы прийти во всем величии. Путаница. Парадокс принципиальным образом заключается в том, что Бог, вечное, возник во времени как единичный человек. Является ли этот единичный человек слугой или цезарем, ровным счетом ничего не меняет; быть королем — это адекватно Богу не в большей степени, чем быть нищим; стать нищим — это для Бога не большее уничижение, чем стать цезарем. Детское восприятие распознается сразу же: именно потому, что ребенок не имеет никакого развитого или действительного представления о Боге (но лишь фантазийную внутренность), он не может обратить внимание на абсолютный парадокс, но обладает трогательным пониманием юмористической стороны дела: что могущественнейший из всех, всемогущий (однако же без какого-либо решающего мыслительного определения, а потому лишь сказочным образом отличающийся от того, что находится на том же уровне: быть королем или цезарем), при рождении укладывается в ясли и заворачивается в ветошь. Если же ребяческая ортодоксия настаивает на этом уничижении как на парадоксе, то ео ipso она показывает, что не замечает парадокса. Что за помощь тогда от всей ее защиты! Если предполагается, что это легко понять, что Бог становится единичным человеком, и трудность, соответственно, заключается прежде всего в том ближайшем моменте, что он становится ничтожным и презренным человеком, тогда христианство — это summa summarum юмор. Юмор смещает немного внимание с наипервейшего, т. е. с определения Бога, и акцентирует лишь то, что величайший, могущественнейший, тот, кто более велик, чем все цари и цезари, становится самым ничтожным. Однако такое определение — величайший, могущественнейший, более великий, чем все цари и цезари, — является крайне неопределенным, это фантазия, а не качественное определение — наподобие определения «быть Богом». В целом, это весьма примечательно, как ортодоксия, если возникает нужда, пускает в ход фантазию — и таким образом производит величайший эффект. Но, как уже говорилось, величайший, могущественнейший, более великий, чем все цари и цезари, — это не Бог. Если хотят вести речь о Боге, говорят: Бог. Это — качество. Если проповедник хочет сказать «вечность», он должен сказать: «вечность», — и все-таки иногда, когда он и вправду должен нечто сказать, он говорит: «во веки вечные вечность». Но если христианство — это юмор, тогда все запутывается и дело заканчивается тем, что я становлюсь одним из лучших христиан, потому что как юморист я совсем не плох, однако же довольно плох для того, чтобы рассматривать это по возможности юмористически по сравнению с тем, чтобы быть христианином, каковым я не являюсь. — Ребяческая ортодоксия акцентирует страдание Христа сбивающим с толку образом. В самых сказочных определениях (которые никоим образом не способны заставить умолкнуть человеческий разум, потому что ему, напротив, довольно легко удается разглядеть, что все это — галиматья) акцентируется плодотворность страдания и благородное тело Христа, которое так чудовищно страдает; или же все это акцентируется подсчитывающим и сравнивающим образом: что он, кто был таким святым, чистейшим и невиннейшим из всех, должен был страдать. Парадокс в том, что Христос пришел в мир, для того чтобы страдать. Если это убрать, то сразу же полчища аналогий завоевывают неприступную крепость парадокса. Тот факт, что невинный человек может прийти в этом мире к тому, что будет страдать (герои в интеллектуальной области, искусстве, мученики истины, тихие мученики женственности и т. д.), не является абсолютно парадоксальным, но является юмористическим. Однако же определение мучеников, когда они пришли в мир, состояло не в том, чтобы страдать; их определением было то-то и то-то, и, исполняя его, они должны были страдать, выносить страдания, идти на смерть. Но страдание — это не телос. Религиозность постигает страдание, определяет его телеологически для страдающего, но страдание не телос. Поэтому страдание верующего является аналогией страданию Христа в столь же малой степени, что и страдание обычных мучеников; абсолютный парадокс узнается по тому, что любой аналог представляет собой обман. Здесь, кажется, могла бы иметь место одна аналогия, если бы кто-то вследствие фантастического воззрения на жизнь (странствование душ) предположил, что некий человек, который однажды уже существовал, снова явился в мир, для того чтобы страдать. Но поскольку данная аналогия принадлежит фантастическому воззрению, она ео ipso является обманом, — и даже помимо этого, «для того чтобы», адресуемое страданию, является здесь чем-то прямо противоположным: ведь речь идет о виновном, который снова явился в мир, для того чтобы страдать, терпя наказание. На этой ребяческой ортодоксии словно бы лежит некий рок. У нее часто благие намерения, но поскольку она не ориентируется, то часто вынуждена утрировать.

Поэтому когда слышишь ортодокса, постоянно говорящего о детской вере, о детской смышлености и женском сердце и т. д„ то это, возможно, лишь некая юмористическая природа в нем (как юморист я, однако же, протестую против любой общности с ним, потому что он неправильно ставит акценты) сводит воедино христианство и детскость (в прямом понимании); он тоскует по детству, и потому его тоска особенно узнаваема по тоске о нежной ласке набожной матери. Это может быть также какой-то обманщик, который пытается избежать надвигающихся на него ужасов, если совершенно серьезно потребуется в зрелом возрасте воистину стать ребенком, а не совмещать детское со взрослым юмористическим образом. Ведь хорошо известно: если маленький ребенок (в прямом понимании) будет давать определение тому, что такое христианство, то оно не будет чем-то ужасным, не будет тем фактом, который был оскорблением для иудеев и сумасбродством для греков.

Когда ребенку рассказывают о христианстве и при этом не применяют никакого насилия, он усваивает все кроткое, детское, любвеобильное, небесное; он живет вместе с маленьким Иисусом-ребенком, с ангелами и тремя святыми королями, он видит звезду в ночном мраке, пускается в долгий путь, потом оказывается в хлеву, одно удивление сменяет другое, он видит всегда распахнутое небо и, пуская в ход всю фантазию, на какую способна его внутренность, тоскует по этим картинкам — что ж, давайте не забудем тогда и маленькие пряники в виде ореха и все остальное великолепие, которое сваливается на него по этому поводу: мы ведь не станем превращаться в старых негодников, которые лгут в отношении детства, привирая самим себе его экзальтированность и своим враньем лишая детство его действительности. Воистину, полным отребьем должен быть тот, кто не находит детскую природу трогательной, очаровательной, прелестной; однако и юмориста не стоит, пожалуй, упрекать в том, что он не разобрался в детской реальности, его, несчастно-счастливого любителя воспоминаний. Но определенно слепым проводником будет и тот, кто некоторым образом хочет сказать, что решающим в понимании христианства, ставшего оскорблением для иудеев и сумасбродством для греков, является то, что Христос — это дитя Божье, или же для более взрослого ребенка — дружеская фигура с кротким ликом (мифическая соизмеримость), а не парадокс, по которому никто не мог бы ничего увидеть (в прямом смысле), даже Иоанн Креститель (ср. Ев. от Иоанна 1:31-33), даже ученики, до тех пор, пока им не было указано (Ев. от Иоанна 1:36.42), — что предсказывал Исайя (53:2.3.4, особенно 4). Детское восприятие христианства — это, по сути, восприятие фантазийного созерцания, и идея фантазийного созерцания — соизмеримость, а соизмеримость — это по существу язычество, идет ли речь о могуществе, великолепии, красоте, или же имеется в виду соизмеримость, сокрытая внутри несколько юмористического противоречия, которое все же не является действительным укрытием, а выступает таким инкогнито, которое легко видно насквозь. Соизмеримость — это прямая узнаваемость. Фигура слуги — это инкогнито, но кроткий лик — это прямая узнаваемость. Здесь, как и повсюду, тоже имеет место известная ортодоксия, которая, если нужно действительно поразить — когда речь идет о великих праздниках и важных случаях, — bona fide призывает на помощь немного язычества, и тогда все удается лучшим образом. В обычные дни пастор, возможно, скромно придерживается строгих и правильных ортодоксальных определений, но в воскресенье он должен мобилизоваться. Чтобы действительно показать, как перед ним встает живой Христос, он должен дать нам заглянуть в свою душу. Что ж, это правильно. Христос — это предмет веры, но вера — это никоим образом не фантазийное созерцание, и последнее как раз не является чем-то более высоким, чем вера. И тогда начинается: кроткий лик, дружеский образ, забота в глазах и т. д. Нет ничего комического в том, что некий человек вместо христианства учит язычеству, но есть нечто комическое в том, что ортодокс, когда он в особо торжественных случаях вытягивает все регистры, ошибается и, не замечая этого, вытягивает клапан язычества. Если бы органист стал ежедневно играть вальс, его бы сместили; но если бы органист — который обычно поступает совершенно правильно, исполняя мелодии для пения псалмов, — по большим торжествам, предвидя, что ему будут аккомпанировать тромбоны, стал играть вальс — чтобы придать торжественности дню, — то это было бы, конечно же, комично. И все-таки мы находим у ортодоксов толику этого сентиментального, келейного язычества, и не в повседневном употреблении, но именно по большим праздникам, когда они распахивают свои сердца, и мы снова с радостью для себя находим его в последней части их речи. Прямая узнаваемость — это язычество; все торжественные заверения относительно того, что это Христос и что он истинный Бог, не помогают, коль скоро все · заканчивается прямой узнаваемостью. Мифологическая фигура узнается прямо. Если кто-то выдвигает против ортодокса это возражение, тот приходит в ярость и вскидывается: да, но Христос ведь истинный Бог и, значит, все-таки не мифологическая фигура... это можно видеть по его кроткому лику. Но если это можно видеть по нему, то он ео ipso является мифологической фигурой. Легко увидеть, что место для веры остается: уберите прямую узнаваемость — и вера на своем месте. Именно распятие разума и фантазийного созерцания, которое не может стать прямо узнаваемым, и является знаком. Но легче избежать ужасов и прибегнуть к толике язычества, делающегося неузнаваемым благодаря удивительной связи, а именно, благодаря тому что оно служит последним и наивысшим объяснением во время выступления, которое, вполне возможно, начиналось в совершенно правильных ортодоксальных определениях. Если некий ортодокс в минуту особой доверительности доверчиво признается кому-то, что он все-таки, собственно, не имел веры, что ж, в этом нет ничего смешного; но если ортодокс, сам удивляясь высокому полету своей речи, в блаженных мечтаниях совершенно распахивается перед кем-то с особой доверительностью, а сам при этом досадным образом берет ложное направление, так что поднимается от более высокого к более низкому, тогда намного труднее удержаться от смеха.

Итак, что касается становления христианином, то детский возраст (в прямом понимании) не является истинным возрастом. Наоборот, более старший возраст, возраст зрелости, является тем временем, когда должно быть решено, хочет человек стать таковым или нет. Религиозность детства — это универсальное, абстрактное и все же фантазийно-внутреннее основание для любой позднейшей религиозности; стать христианином — это решение, которое принадлежит более позднему возрасту. Рецептивности ребенка настолько не свойственно решение, что даже ведь говорят, что ребенку можно внушить все, что угодно. Разумеется, взрослый несет ответственность за то, что он позволяет себе внушить ребенку, но сказанное определенно истинно. Крещение ребенка не может сделать его ни старше в понимании, ни достаточно зрелым для решения. Иудейский ребенок, языческий ребенок, воспитанный с самого начала чуткими приемными родителями-христианами, которые заботятся о нем с такой же любовью, с какой родители заботятся о своем собственном ребенке, усвоит то же самое христианство, что и крещеный ребенок.

Если же ребенку, напротив, не позволено, как это водится, невинно играть с самым наисвятейшим, если он в своем экзистировании принудительно и со всей строгостью вводится в решающие христианские определения, то такой ребенок будет сильно страдать. Такое воспитание или разрушит непосредственность, погрузив в меланхолию и ужас, или распалит желание и ужас желания до такой степени, которая была неизвестна даже язычеству.

Если родители-христиане, проявляя заботу о ребенке, вскармливают его также детскими представлениями о религиозном, это прекрасно и свидетельствует о большой любви (так что противоположное просто непростительно); крещение детей, как уже часто говорилось, во всяком разе оправдано как антиципация возможности, как препятствие для того ужасного разрыва между родителями и детьми, при котором родители связывают свое блаженство с чем-то одним, а дети — с чем-то другим; предосудительно лишь глупое сентиментальное и экзальтированно превратное понимание не столько крещения детей, сколько детского возраста, однако равно предосудительна и сектантская наружность, поскольку решение должно принадлежать внутренности; принудительно втягивать экзистенцию ребенка в решающие христианские категории — это насилие, пускай даже и с самыми благими намерениями; но будет большой глупостью сказать, что детский возраст (в прямом понимании) является в подлинном смысле решающим для становления христианином. Подобно обманчивости намерения создать посредством благоразумия прямой переход от эвдемонизма к этическому, обманчиво и нынешнее изобретение: отождествить, насколько это возможно, становление христианина со становлением человека и внушить, что в решающем смысле человек становится христианином в детстве. А поскольку стремление и склонность сдвинуть становление христианином в детство стали всеобщими, то это как раз доказывает, что христианство находится на пути к вымиранию; все, чего хотят люди, — это попытаться превратить становление христианином в прекрасное воспоминание, и это вместо того, чтобы становление христианином было самым решающим в становлении человека; милую невинность ребенка хотят фантастически разукрасить дополнительным определением — что эта невинность и есть бытие христианином — и таким образом вместо решения дают выступить грусти. В том и заключается грустный момент оправданного юмора, что юмор совершенно честно и чисто по-человечески рефлексирует на предмет того, чтобы быть ребенком (в прямом понимании); детство, если оно прошло, становится лишь воспоминанием — это достоверно и истинно на все века и ничего здесь не изменить. Однако юмор (в своей истине) не связывается с решающим христианским определением «стать христианином» и не отождествляет становление христианином с бытием ребенка в прямом понимании, потому что в таком случае становление христианином становится воспоминанием в совершенно том же смысле. Здесь со всей прямотой обнаруживается, какое это извращение — превращать юмор в наивысший момент внутри христианства, так как юмор, или юморист, насколько он находится внутри христианства, не связывается с решающим христианским определением «стать христианином». Юмор — это всегда отозвание назад (через припоминание отозвание экзистенции в расположенное позади вечное, зрелости — в детство и т. д.; ср. вышесказанное), это уводящая назад перспектива, христианство — это направленность вперед, к тому, чтобы стать христианином, и становиться таковым, оставаясь им быть. Без замирания на месте нет никакого юмора; у юмориста ведь всегда в распоряжении довольно времени, потому что у него за спиной обильное время вечности. У христианства нет места для грусти: или спасение или погибель; спасение лежит впереди, погибель — позади каждого, кто поворачивается, что бы он тогда ни увидел; жена Лота превратилась в камень, когда посмотрела назад, ибо она увидела мерзость запустения, но в христианском понимании, даже если человек бросает взгляд на прелестный, очаровательный край детства, обращение взгляда назад — это погибель. — Стоит лишь сделать спекуляции одну-единственную уступку — в отношении того, чтобы начинать с чистого бытия, — и тогда все потеряно и остановить путаницу невозможно, потому что она должна быть остановлена внутри чистого бытия; стоит лишь сделать ребяческой ортодоксии одну-единственную уступку, касающуюся особого превосходства детского возраста в отношении того, чтобы стать христианином, — и тогда все запутывается.

А теперь приведенное ранее место из Библии, оно ведь все-таки есть там! Ранее я уже выставил сам себя в довольно смешном свете, занявшись малодушным и боязливым толкованием Библии, и в дальнейшем не буду с этим связываться. Если ребяческая ортодоксия выставила христианство в комическом свете, то это происходит и в рамках подобного толкования Библии, которое в своей боязливой почтительности, само того не сознавая, переворачивает отношение и уже не столько заботится о том, чтобы понять Библию, сколько о том, чтобы быть понятым ею, не столько заботится о понимании соответствующего места из Библии, сколько о том, чтобы найти место в Библии, на которое можно было бы сослаться; но это — противоречие, это все равно что если бы человек, занимающийся торговлей, захотел испросить у кого-то совета (это ведь состояние зависимости), однако, расспрашивая, требовал от него отвечать то-то и то-то, и пошел бы на все, чтобы тот в результате ответил именно так. Подчинение авторитету консультанта становится преимуществом, хитроумно полученным от авторитета. Но значит ли это консультировать? Значит ли это подчиняться тому, что называют божественным авторитетом Библии? Это, скорее, малодушная попытка снять с себя всякую ответственность, никогда не действуя по своему собственному усмотрению, — как будто бы человек, право, не несет никакой ответственности за то, каким образом он использует место из Библии. С психологической точки зрения, и вправду, весьма примечательно, как умны, как изобретательны, как хитры, как терпеливы могут быть в своих ученых изысканиях некоторые люди лишь для того, чтобы найти место в Библии, на которое они могут сослаться; зато они, кажется, совершенно не замечают, что это как раз и значит делать из Бога дурака, обходиться с ним как с жалким недотепой, который был настолько глуп, что предоставил от себя нечто в письменном виде, и теперь должен мириться с тем, во что превратят это юристы. Так ведет себя хитрый ребенок по отношению к строгому отцу, который не сумел добиться от него любви; он думает примерно так; если только я смогу получить его разрешение, это будет хорошо, даже если я должен буду немного схитрить. Но это не нежное и искреннее отношение между отцом и сыном. И точно так же, это не искреннее отношение между Богом и человеком, если они настолько далеки друг от друга, что остается место для того, чтобы пускать в ход все эти озабоченные хитроумные измышления тягостной покорности. Примеры такого поведения можно скорее всего найти среди действительно одаренных людей, чье воодушевление не связано с интеллектуальностью. В то время как ограниченные и хлопотливые люди одержимы тем, чтобы действовать, действовать и еще раз действовать, опознавательным знаком известного рода интеллектуальных людей является как раз виртуозность, с которой они умеют уклоняться от действия. Это потрясающе, что Кромвель, который ведь был многознаюшим читателем Библии, обладал достаточным хитроумием, чтобы найти для себя места в Библии или же чтобы в vox populi услышать vox dei в поддержку того, что это было событие, предначертание судьбы, что он стал протектором Англии, а не действие с его стороны, ибо это ведь народ избрал его. Подлинно бессовестного человека увидишь так же редко, как и подлинного ханжу, но хитроумная совестливость — это не редкость, пребывает ли она в мучительной самопротиворечивости оттого, что должна одновременно отказываться от ответственности и сама не знать о том, что делает это, или же выступает как некая болезненность в, возможно, доброжелательном человеке, болезненность, которая связана с большими страданиями и делает дыхание несчастного более стесненным и мучительным, чем дыхание самой обремененной совести, если предположить, что таковая могла бы выдохнуть со всей откровенностью.

Ребяческая ортодоксия, малодушное толкование Писания, глупая и нехристианская защита христианства, нечистая совесть защитников касательно их собственного отношения к христианству — помимо всего прочего, в наше время это тоже вносит свою лепту в то, чтобы дать повод страстным и бессмысленным нападкам на христианство. Не нужно торговаться, не нужно намереваться изменить христианство, равно как не нужно утрировать, цепляясь за искаженное место, надо лишь следить, чтобы оно оставалось тем, чем было, оскорблением для иудеев, сумасбродством для греков, а не какой-то нелепицей, которая не рассердит ни иудеев, ни греков, а только рассмешит и заставит разгорячиться лишь из-за того, что кто-то взялся его защищать.

Однако о внутренней работе над тем, чтобы стать и оставаться христианином, очень мало что слышно. И все же именно это, пожалуй, было пережито на опыте и благодаря опыту развито после введения христианства в других странах, да и в христианских землях, где отдельные христиане — правда, не как миссионеры — должны были выходить в мир, чтобы распространять христианство. В первое время дело было иначе. Апостолы становились христианами, уже будучи взрослыми, следовательно, после того как они провели часть своей жизни в других категориях (вследствие чего Писание не может содержать ничего из всех тех коллизий, которые возникают в связи с воспитанием в христианстве с самого детства); они стали христианами благодаря чуду[493] (здесь нет аналогии с обычными людьми) или же столь стремительно, что на этот счет не может быть дано никаких разъяснений. Затем они сосредоточили внимание на том, чтобы обращать других; однако здесь снова нет аналогии с бедным единичным человеком, задача которого лишь в том, чтобы экзистировать как христианин. Если не сосредоточивать внимания на внутренней работе, тогда стремление идти дальше легко объяснимо. Человек живет в христианском мире, он христианин, по меньшей мере такой же христианин, как и все другие; поскольку христианство существует уже так много столетий и пронизало все отношения, стать христианином весьма легко: у него нет никаких миссионерских задач, — ну да, зато есть задача идти дальше и спекулировать на предмет христианства. Но спекулировать на предмет христианства — это не внутренняя работа; значит, человек пренебрегает ежедневными задачами, связанными с практикованием веры, задачей сохранять себя в ее парадоксальной страсти, преодолевая все иллюзии. Человек все переворачивает и забывает о том, что, поскольку разум, культура и образование прибавляют в весе, становится все труднее и труднее сохранять страсть веры. Конечно, если бы христианство было субтильной доктриной (в прямом понимании), тогда образование оказывало бы ему прямую помощь, однако же в том, что касается экзистенциального сообщения, акцентирующего парадоксальность экзистирования, образование оказывается полезно лишь тем, что усугубляет трудности еще больше. Итак, что касается того, чтобы стать и оставаться христианином, в этом отношении образованные люди обладают в высшей степени ироническим преимуществом перед ограниченными людьми, а именно: тем преимуществом, что для них это труднее. Но здесь снова забыли качественную диалектику и захотели, сравнивая и подсчитывая, создать прямой переход от образования к христианству. Поэтому с годами внутренней работы будет только прибавляться, вдоволь нагружая христианина, который не является миссионером, — но занят он будет не спекулированием, а работой над тем, чтобы оставаться христианином; в девятнадцатом столетии стать христианином именно что не сделалось легче, чем это было первоначально, наоборот, сделалось труднее, особенно для образованных, и год от года будет делаться еще более трудным. Перевес разума у образованного человека, его направленность на объективное будут вызывать в нем постоянное сопротивление тому, чтобы стать христианином, а сопротивление — это грех разума: половинчатость. Если христианство однажды изменило облик мира, одержав победу над грубыми страстями непосредственности и облагородив государства, то в образовании оно найдет себе столь же опасного противника. Но если здесь должна вестись борьба, то таковая должна вестись, естественно, внутри острейших определений рефлексии. Абсолютный парадокс будет утверждать себя, потому что в отношении абсолюта больший разум продвигается не дальше, чем меньший разум; нет, они идут одинаково далеко: исключительно одаренный — медленно, ограниченный — быстро. — Пускай тогда другие восхваляют образование самым непосредственным образом, что ж, хорошо, пускай восхваляют, но я тоже, однако, хочу его восхвалять, потому что оно весьма затрудняет становление христианином. Я ведь друг трудностей, в особенности юмористического свойства: когда самый образованный, после того как он приложил величайшие усилия, по существу продвигается не далее, чем самый ограниченный человек.

Ведь и самый ограниченный человек может все-таки стать христианином и оставаться таковым; но поскольку у него не было масштабного разума, да и жизненные обстоятельства направили его внимание вовне, он был освобожден от тех утомительных трудов, в коих образованный сохраняет свою веру, ведя все более и более напряженную борьбу за нее, поскольку образование прибавляет в весе. Именно потому, что стать и оставаться христианином это и есть высочайшее, задача не может заключаться в том, чтобы рефлексировать на предмет христианства; задача лишь в том, чтобы посредством рефлексии усиливать пафос, с которым человек продолжает быть христианином.

Вокруг этого и вращалась вся книга, первая часть которой представила объективное понимание того, что такое стать или быть христианином, вторая часть — субъективное.

В объективном плане становление или бытие христианином определяется следующим образом:

1. Христианин — это тот, кто принимает учение христианства. Но если именно учение является тем, что в последней инстанции должно решать, является ли человек христианином, тогда внимание мгновенно обращается вовне, чтобы узнать, что представляет собой учение христианства вплоть до мельчайшей детали, ибо это Что должно будет решить, не что такое христианство, но являюсь ли я христианином. — В то же самое мгновение вступает в силу ученое, озабоченное, боязливое противоречие аппроксимирования. Аппроксимация может продолжаться сколь угодно долго, и в силу этого совершенно предается забвению решение, благодаря которому индивидуум становится христианином.

Этот щекотливый момент был устранен посредством той предпосылки, что в христианском мире каждый является христианином, мы все, таким образом, являемся так называемыми христианами. При такой предпосылке дело с объективными теориями идет намного лучше. Мы все — христиане. Библейская теория должна лишь объективно отслеживать, что же такое христианство (а мы ведь все христиане, и считается, что именно объективное должно сделать нас таковыми, то объективное, которое мы прежде должны узнать, мы, т. е. христиане, — потому что не будь мы христианами, избранный здесь путь никогда не приведет нас к тому, чтобы таковыми стать). Церковная теория полагает, что мы христиане, но теперь мы должны объективно удостовериться в том, что значит, собственно, христианское, чтобы уметь защититься от турков, русских и римского гнета[494] и мужественно отстоять христианство, позволяя нашему времени словно бы образовать мост в неслыханное будущее, которое уже мерцает вдали. Это сплошная эстетика; христианство — это экзистенциальное сообщение, и задача заключается в том, чтобы стать христианином или оставаться таковым, самое же опасное заблуждение — быть настолько уверенным в том, что ты христианин, чтобы взяться защищать все христианство от турков, вместо того чтобы защищать веру в себе от иллюзии относительно турков.

2. Люди говорят: нет, не всякое принятие христианского учения делает из человека христианина. Особое значение здесь имеет усвоение, тот факт, что человек усваивает это учение и держится его совершенно иначе, чем чего-то другого, что он хочет жить и умереть в нем, готов рискнуть ради него всей своей жизнью и т. д.

Это уже как будто бы нечто. Категория «совершенно иначе» является между тем довольно посредственной категорией, и вся эта формула, в которой предпринята попытка более субъективно определить, что значит быть христианином, — это какое-то ни то ни сё: некоторым образом она уходит от трудности, связанной с рассеиванием и обманом аппроксимации, но ей не хватает категориального определения. Пафос усвоения, о котором здесь идет речь, — это пафос непосредственности; с таким же успехом можно сказать, что вдохновенный влюбленный относится так к своей любви: держится ее и усваивает ее совершенно иначе, чем что-либо другое, хочет жить и умереть в ней, готов ради нее на все. Таким образом, в том, что касается внутренности, здесь, следовательно, нет сущностной разницы между влюбленным и христианином, и тогда нужно снова возвращаться к Что, которое составляет учение, и мы снова оказываемся под номером 1.

Т. е. все дело в том, что сам пафос усвоения в верующем должен быть определен таким образом, чтобы он не мог быть спутан ни с каким другим пафосом Это, более субъективное, понимание право как раз в том, что решающим является именно усвоение, но оно неправо в своем определении усвоения, которое не содержит никакого специфического отличия от любого другого непосредственного пафоса.

Этого не происходит и тогда, когда усвоение определяют как веру, но сразу же снова ориентируют ее в направлении понимания, так что вера становится некой промежуточной функцией, благодаря которой человек временно держится того, что должно стать предметом понимания, промежуточной функцией, которой должен довольствоваться убогий народ и глупые люди, в то время как приват-доценты и толковые головы идут дальше. Опознавательным знаком того, что ты христианин (знаком веры), является усвоение, но оно никак специфически не отличается от другого, интеллектуального, усвоения, где предварительное принятие чего-то на веру является промежуточной функцией по отношению к пониманию. Вера не становится чем-то специфическим для отношения к христианству, таковым станет опять же Что, в которое верят и которое решает, является человек христианином или нет. Но тем самым вопрос снова возводится к номеру 1.

Итак, усвоение, посредством которого христианин является христианином, должно быть настолько специфично, чтобы его нельзя было спутать ни с каким другим.

3. В объективном плане становление и бытие христианином определяется не содержанием Что-учения и не его субъективным усвоением, равно как и не тем, что происходит в индивидууме, а исходя из того, что происходит с индивидуумом: он проходит крещение. Однако в той мере, в какой к крещению добавляется принятие вероисповедания, ничего решающего не приобретается, но определение колеблется между акцентированием Что (путь аппроксимации) и неопределенными речами о принятии, усвоении и т. д. без всякой специфической определенности.

Если «быть крещеным» и есть определение, тогда все внимание мгновенно обратится вовне к обсуждению того, действительно ли я крещен. Так начинается аппроксимация по отношению к историческому факту.

Если же кто-то скажет, что он при крещении воспринял дух и благодаря свидетельствованию своего духа знает, что он крещен, тогда заключение переворачивается с точностью до наоборот: он заключает от свидетельства духа в нем к факту своей крещености, а не от крещености к обладанию духом. Но если заключение делается подобным образом, тогда опознавательным знаком совершенно справедливо является не крещение, но именно внутренность, и тогда снова необходимо специфическое определение внутренности и усвоения, с помощью которого свидетельство духа в христианине будет отличаться от любой другой (более универсально определенной) действенности духа в человеке.

Впрочем, весьма примечательно, что ортодоксия, которая как раз и превратила крещение в нечто решающее, постоянно сетует, что среди крещеных лишь немногие являются христианами, что почти все, исключая небольшую группу бессмертных, являются бездуховными людьми и крещеными язычниками, — это, кажется, говорит о том, что крещение не может быть чем-то решающим для становления христианином, даже согласно воззрениям тех, кто в качестве первого шага выдвигает крещение как решающий момент для становления христианином.

В субъективном плане бытие христианином определяется так:

Решение заключено в субъекте, усвоение — это парадоксальная внутренность, которая специфическим образом отличается от любой другой внутренности. Бытие христианином определяется не посредством Что христианства, а посредством Как христианства. Это Как подходит лишь одной вещи — абсолютному парадоксу. Поэтому здесь не имеется в виду неопределенная речь о том, что быть христианином значит принимать, принимать и принимать как-то совершенно иначе, усваивать, верить, усваивать в вере как-то совершенно иначе (сплошные риторические и показные определения); верить — это совершенно специфическое определение, отличное от любого другого усвоения и любой другой внутренности. Вера — это объективная неопределенность, сопряженная с отталкиванием, которое вызывает абсурд, и удерживаемая в страсти внутренности; это страсть, которая является как раз отношением внутренности, доведенным до своего высочайшего предела. Такая формула подходит лишь верующему и никому другому: ни влюбленному, ни воодушевленному человеку, ни мыслителю — но единственно верующему, который относится к абсолютному парадоксу.

Поэтому вера не может быть и никакой промежуточной функцией. Тот, кто хочет, чтобы его вера была моментом, подлежащим упразднению внутри более высокого знания, ео ipso прекратил верить. Вера не должна довольствоваться непонятностью, потому что именно отношение к непонятному, или отталкивание от непонятного, абсурдного, и является выражением страсти веры.

Такое определение бытия христианином препятствует тому, чтобы ученое и весьма озабоченное рассуждение аппроксимации могло сбить индивидуума с пути, так что он, в результате, вместо того чтобы стать христианином, стал бы ученым, а в большинстве случаев — полуобученным; ведь решение лежит в субъективности. Однако эта внутренность опять же нашла свой специфический опознавательный знак, благодаря которому она отличается от любой другой внутренности, и от нее уже не отделаться болтливой категорией «совершенно иначе», поскольку в мгновение страсти таковая подходит каждой из них.

С психологической точки зрения, если человек намеревается объективно рассмотреть предмет своей страсти, то это обычно является верным знаком того, что он начинает отступать от своей страсти. Как правило, страсть и рефлексия исключают друг друга. Стать таким образом объективным — это всегда шаг назад, ибо притом что страсть — это некая утрата себя, она еще и подъем. Если диалектические операции и рефлексия используются не для того, чтобы усиливать страсть, тогда они означают возвращение назад к позиции объективности; и даже тот, кто потерял себя в страсти, утратил не так много, как тот, кто утратил страсть, потому что у первого есть возможность.

Итак, в наше время люди вознамерились быть объективными по отношению к христианству; страсть, с которой каждый является христианином, стала для человека чем-то слишком малозначительным, и, став объективным, каждый из нас обзавелся перспективой стать ... приват-доцентом.

Но такой порядок вещей сделал в свою очередь чрезвычайно комичной борьбу внутри христианского мира, потому что эта борьба во многом состоит лишь в обмене оружием и потому что борьба вокруг христианства ведется в христианском мире христианами или между христианами, которые, желая быть объективными и идти дальше, начали отступать от того, чтобы быть христианами. Когда в свое время датское правительство конвертировало английские облигации 3%-го займа из Вилсона в Ротшильда[495], в газетах поднялся крик; было проведено генеральное собрание, участниками которого стали люди, не имевшие облигаций, но занявшие специально одну штуку, для того чтобы фигурировать в качестве владельцев; было принято постановление, что нужно протестовать против решения правительства и отказаться принять новые облигации. А генеральное собрание состояло из людей, которые не владели облигациями и которые поэтому едва ли могли оказаться в том опасном положении, что правительство предложит им получить новые облигации. Бытие христианином находится на пути к тому, чтобы утратить присущий страсти интерес, и, тем не менее, по поводу того чтобы быть христианином, ведется полемика pro и contra, люди аргументируют исходя из самих себя: если это не христианство, тогда я никакой не христианин, каковым я все-таки являюсь; и все настолько перевернули, что человек интересуется тем, чтобы быть христианином, с той целью, чтобы можно было решить, что такое христианство, а не тем, что такое христианство, с той целью, чтобы уметь быть христианином. Имя Христа используется с той же целью, с какой упомянутые люди занимали облигации, — чтобы можно было присоединиться к генеральному собранию, где судьба христиан решается христианами, которые пекутся о том, чтобы быть христианами, делая это не ради самих себя. — Ради кого тогда все это делается?

Именно потому что в наше время и з христианском мире нашего времени люди, кажется, уделяют недостаточно внимания диалектике интериоризации, или тому, что Как индивидуума является одинаково точным и даже более решающим выражением того, что он имеет, чем Что, к которому он взывает, так вот именно поэтому в наше время возникают удивительнейшие и, если человек обладает юмором и имеет время на это, смешнейшие конфузии, по поводу которых можно с уверенностью утверждать, что даже вся та путаница, которая была свойственна язычеству, не может сравниться с ними по комизму, потому что тогда не было задействовано столь многое и противоречия не принимали такой размах. Но за все должно быть отплачено той же монетой, и человек должен оставаться оптимистом. Тот, кто, экспериментируя в сфере страсти, исключает для себя радужные перспективы стать приват-доцентом и получить все, что тому причитается, должен иметь, по меньшей мере, маленькое юмористическое вознаграждение, поскольку он принимает очень близко к сердцу нечто такое, что другие, целящиеся намного выше, считают пустяком, — то маленькое юмористическое вознаграждение, что его страсть обостряет чувство комического. Тот, кто, несмотря на свою гуманность, наталкивается на отвращение окружающих, которые видят в нем эгоиста, кто не заботится на объективный лад о христианстве ради других, тот, будучи дружен со смехом, должен получить маленькое возмещение ущерба, — так ведь, действительно, не пойдет: быть посрамленным из-за того, что ты эгоист, и не иметь от этого никакого преимущества, тогда ведь ты никакой не эгоист.

Некий ортодокс защищает христианство с ужасной страстью; он с испариной на лбу и с самыми взволнованными жестами уверяет, что принимает христианство чистым и незапятнанным, он хочет в нем жить и умереть, — он забывает, что такого рода принятие — это слишком обычное выражение отношения к христианству. Он делает все во имя Иисуса и по каждому поводу употребляет имя Христа как верный знак того, что он христианин и призван защищать христианство в наше время, — он не подозревает о той маленькой иронической тайне, что человек, просто описав Как своей внутренности, может косвенно показать, является ли он христианином, не называя при этом имени Христа[496]. — Человек ощущает свою призванность вечером под Новый год, ровно в 6 часов: теперь он готов. Отмеченный фантастическим образом этим фактом призванности, он будет теперь бегать вокруг и возвещать христианство — в христианской стране. Разумеется, даже если все мы крещены, каждый может испытать нужду стать христианином в другом смысле. Но здесь есть отличие: в христианской стране нет недостатка в знаниях, не хватает чего-то другого, и это другое один человек не может сообщить другому в прямой форме. И в таких фантастических категориях призванный хочет действовать на пользу христианства; и все же он доказывает — тем более убедительно, чем активнее распространяет его вокруг, — что сам он не христианин. Ибо быть христианином — это нечто настолько насквозь отрефлексированное, что не допускает эстетической диалектики, которая телеологически позволяет человеку быть для других чем-то таким, чем он не является сам для себя. — С другой стороны, некий зубоскал[497] нападает на христианство и в то же время толкует его настолько оправданным образом, что читать его — одно удовольствие, и тот, кто, испытывая замешательство, находит здесь правильное изложение, оказывается почти что вынужден прибегнуть к его помощи.

Всякое ироническое наблюдение заключается в том, чтобы следить за Как, тогда как почтенный господин, с которым имеет честь общаться ироник, обращает внимание лишь на Что. Некий человек заверяет громко и торжественно: таково мое мнение; между тем, он все-таки не ограничивается лаконичным произнесением короткой формулы, он объясняется все точнее и точнее, он отваживается варьировать выражения: да, потому что варьировать — это не такое легкое дело, как иногда полагают, и если бы тот студент, который получил laudabilis за сочинение, не варьировал, то эту оценку получили бы и другие, а ведь множество людей обладают гениальностью в варьировании, которая удивила Сократа в Поле[498]: они никогда не говорят одно и то же об одном и том же. Итак, ироник бдит; естественно, он следит не столько за тем, что пишется с большой буквы или что дикция говорящего выдает в качестве формулы (Что почтенного оратора), сколько за маленьким промежуточным предложением, которое уходит от безупречного внимания почтенного оратора, маленьким подающим знак предикатом и т. д., и, довольный вариациями (in variatione voluptas), видит с удивлением, что почтенный не имеет мнения, не потому что он лицемер — Боже сохрани, это слишком серьезное дело для ироника, — а потому что этот хороший человек сосредоточился больше на том, чтобы выкричать все это наружу, и меньше — на том, чтобы иметь это внутри. В таком случае почтенный оратор, говоря, что он имеет это мнение, прав лишь в той мере, в какой он изо всех сил сам себе это внушает: он может все сделать ради него в качестве разносчика сведений, он может рискнуть ради него своей жизнью, а в самые смутные времена он может даже довести дело до того, что лишится жизни ради этого мнения[499], — и теперь я знаю, черт побери, что этот человек должен был иметь это мнение; и все же одновременно с ним, возможно, жил ироник, который даже в ту секунду, когда казнили несчастного, не мог сдержаться от смеха, так как он благодаря косвенным уликам знал, что этот человек никогда не был с самим собой начистоту. Это смешно, и для жизни нет ничего обескураживающего в том, что подобные вещи могут иногда случаться; ибо тот, кто в тихой замкнутости, открываясь перед Богом, заботится о самом себе, того Бог избавляет от заблуждений, даже если он довольно ограниченный человек, — во внутреннем страдании Бог ведет его к истине. Но хлопотливость и шумиха — это признак заблуждения, знак ненормального состояния, все равно что ветры в животе, и если вас угораздило оказаться приговоренным к смерти в результате непредсказуемого поворота дел, это не тот род страдания, который присущ внутренности.

Это, должно быть, случилось в Англии: на проселочной дороге на человека напал грабитель, которого невозможно было узнать из-за большого парика. Он бросился на путешественника, схватил его за грудки и закричал: «Ваш кошелек!». Он получил кошелек, который оставил у себя, парик же, напротив, выбросил прочь. Какой-то бедняк шел следом по той же дороге, нашел парик, надел его на себя, достиг ближайшего города — где путешественник уже наделал шуму, — был опознан, арестован, снова опознан путешественником, который поклялся, что это он. Так случилось, что грабитель присутствовал в зале суда, увидел недоразумение и обратился к судьям: «мне представляется, что путешественник смотрит больше на парик, нежели на человека», — и испросил себе позволение провести некоторый опыт. Он надел парик, схватил путешественника за грудки со словами: «Ваш кошелек!» — и путешественник снова опознал грабителя и предложил подтвердить это под присягой, жаль только, что он уже один раз поклялся. Тем или иным способом, но так обстоит дело с каждым, кто имеет некое Что и не обращает внимания на Как: он клянется, приносит присягу, набирает обороты в делах, рискует жизнью и идет на кровь, его приговаривают к смерти — и все ради парика.

Если память мне не изменяет, я уже однажды рассказывал эту историю в данном сочинении[500], но я хочу закончить ею всю книгу. Я не думаю, что кто-то иронически сможет обвинить меня в том, что я варьировал эту историю таким образом, что она не осталась той же самой.