Глава 1. Выражение благодарности Лессингу
Если бедный частный[79] мыслитель, спекулятивный мечтатель, который, подобно жалкому постояльцу, занимал чердак на самом верху огромного здания, оставаясь там в своей маленькой каморке в плену у того, что казалось ему трудными мыслями, если он, хотя и не будучи в состоянии обнаружить и точнее понять, каким именно образом, однако же испытывая глубокое подозрение, что где-то в самых основаниях должна быть ошибка, если он, сколь бы часто ни выглядывал из своего чердачного окна, с дрожью отмечал удвоенные усилия по украшению и расширению здания, так что после увиденного и после дрожи он испытывал упадок сил и чувствовал себя, словно паук, который со времени последней уборки влачит в своем укромном углу жалкое существование, со страхом отмечая в воздухе приближение грозы; если он всякий раз, как начинал высказывать кому-то свое сомнение, видел, что его способ выражения в силу своего отличия от общепринятого облачения мыслей рассматривается как непристойная и бросающаяся в глаза одежда неудачливого субъекта, — если бы, говорю я, такой частный мыслитель и спекулятивный мечтатель неожиданно познакомился с каким-то человеком, чья известность хотя, пожалуй, и не служила бы ему прямой порукой правильности мысли этого человека (так как бедный постоялец не был бы настолько объективным, чтобы без всяких околичностей делать заключение «задом наперед»: от знаменитости к истине), однако означала бы для покинутого, что счастье улыбнулось ему, обнаружившему, что встреченная им знаменитость коснулась одной или двух трудных мыслей из тех, что не отпускали его, — ах, какая была бы радость, какой праздник на маленьком чердаке, если бы этот бедный постоялец нашел себе утешение в славной памяти о знаменитости, в то время как его мыслительная работа достигла бы прямоты, а трудность обрела свои внятные очертания и возникла надежда — надежда на то, чтобы понять самого себя, что значит, в первую очередь, понять трудность и затем, возможно, даже преодолеть ее! Это касается как раз того понимания трудностей, которое дьяк Пер[80] по ошибке хотел ввести в порядок духовного продвижения: сначала дьяк... — это значит: сначала понять трудность, а затем всегда можно будет перейти к тому, чтобы объяснить ее — если сможешь.
Теперь же, и в шутку и всерьез: прости, знаменитый Лессинг, это выражение мечтательной благодарности, прости ее шутливую форму! Это выражение, конечно, соблюдает дистанцию приличия и лишено какой-либо навязчивости, оно проходит без всемирно-исторического рева, без систематического насилия и носит чисто личный характер; если оно и неистинно, то потому, что оно слишком мечтательно, что все-таки возмещается шуткой. А таковая имеет глубокое основание еще и в обратнопропорциональном отношении между тем, кто, экспериментируя, дает ход сомнению, не объясняя, для чего он это делает, и тем, кто, экспериментируя, пытается дать выступить религиозному во всем его сверхъестественном величии, не объясняя, для чего он это делает.
Это выражение благодарности не касается того, от чего вообще чаше всего и, пожалуй, с полным на то правом, что я признаю, приходили в восхищение у Лессинга. Я не считаю, что такого рода восхищение было бы оправдано с моей стороны. Это выражение благодарности не затрагивает Лессинга в качестве ученого, не затрагивает того, что привлекает меня как остроумный миф — что он был библиотекарем; не затрагивает того, что привлекает меня как эпиграмма — что он был душой библиотеки, что он с почти вездесущей аутопсией являлся носителем громадных познаний, гигантского аппарата, находясь во власти проницательности мысли, послушный указаниям духа, предназначенный к тому, чтобы служить идее. Это выражение благодарности не затрагивает Лессинга как поэта, не затрагивает его мастерства в конструировании драматических предложений, не затрагивает его психологической власти, способной к поэтическому выявлению, не затрагивает, пожалуй, и его совершенно превосходных реплик, которые вместе с развитием разговора движутся легко и непринужденно по извилистой линии диалога, хотя и будучи обремененными мыслью. Это выражение благодарности не затрагивает Лессинга как эстетика, не затрагивает той демаркационной линии, которая, согласно его распоряжению, решительно отличающемуся от распоряжения Папы[81], проводится между поэзией и живописью[82], не затрагивает того богатства эстетического созерцания, которого продолжает хватать еще и на наше время. Оно не затрагивает Лессинга как мудрого человека, не затрагивает той остроумной мудрости, которая скромно пряталась в простое платье басни. Нет, оно затрагивает нечто такое, что не допускает прямого восхищения в свой адрес, не поддается тому, чтобы посредством восхищения вступить в непосредственное отношение с ним, ибо заслуга в том и состоит, чтобы воспрепятствовать этому: речь идет о том, что в религиозном смысле он замкнулся в изоляции субъективности, что в религиозном отношении он не давал себя одурачить и заставить стать всемирно-историческим или систематическим, но понимал — и умел твердо фиксировать, — что религиозное касается только его одного, Лессинга, точно так же, как оно касается каждого человека, понимал, что в этом отношении он бесконечным образом имеет дело с Богом, но ничего, ничего не имеет напрямую с каким-либо человеком. Видите, это и является предметом благодарности, если только определенно известно, что все так и обстоит с Лессингом, если... И если бы это было известно, Лессинг с полным правом мог бы сказать: не за что благодарить. Если бы только это было известно! Напрасно я стал бы штурмовать его своим убедительным восхищением, напрасно стал бы упрашивать, угрожать, упорствовать — он постиг именно ту Архимедову точку религиозности, благодаря которой хотя и невозможно перевернуть весь мир, однако требуется вся мировая сила для того, чтобы открыть ее, если только разделяют предпосылки Лессинга. Если бы это было так! — А теперь его результат! Принял ли он христианство, отверг ли он христианство, защищал ли он христианство, нападал ли он на христианство — так чтобы и я мог принять то же самое мнение, испытывая доверие к нему, обладавшему достаточной поэтической фантазией, чтобы в любое мгновение стать современником того события, которое произошло 1812 лет назад, и сделать это настолько просто, что всякая историческая иллюзия, всякая идущая вспять объективная фальсификация была бы предотвращена. Да, возьмите-ка Лессинга в этом вопросе. Нет, он также обладал в достаточной мере скептической атараксией и религиозным чувством, чтобы отметить категорию религиозного. Если кто-нибудь хочет это отрицать, то я требую приступить к баллотировке. Итак, что же его результат! Удивительный Лессинг! У него нет ничего, ничего, здесь нет и следа какого-либо результата; воистину, ни исповедник, взявшийся хранить вверенную ему тайну, ни девушка, обещавшая молчать самой себе и своему возлюбленному и обретшая бессмертие благодаря тому, что сдержала свое обещание, ни человек, который любые объяснения уносит с собой в могилу, — никто не мог бы вести себя более осмотрительно, нежели Лессинг при выполнении еще более трудной задачи: при этом еще и говорить. Даже сам Сатана как третья сторона не может сказать ничего определенного. Что же касается Бога, то он никогда не может стать третьей стороной там, где он соприсутствует в религиозном, — это и есть как раз тайна религиозного.
В чем мир, по всей видимости, всегда испытывал недостаток, так это в том, что можно было бы назвать подлинными индивидуальностями, решившимися субъективностями, теми, кто прошли через искусную рефлексию, самостоятельно мыслящими, каковые отличаются от галдящих и поучающих. Чем более объективными становятся мир и субъективности, тем труднее оборачивается дело с религиозными категориями, которые находят себе место как раз в субъективности, почему и желание быть всемирно-историческим, научным, объективным по отношению к религиозному является не чем иным, как иррелигиозным преувеличением. И все же я привел Лессинга не с той целью, чтобы заполучить кого-то, на кого можно было бы ссылаться, — ибо уже само желание быть достаточно субъективным для того, чтобы можно было обратиться к другой субъективности, есть попытка стать объективным, первый шаг к тому, чтобы получить большинство голосов в свою пользу и превратить свое отношение к Богу в спекулятивное предприятие, базирующееся на вероятности, компаньонстве и паевых акционерах.
Однако, что касается подлинного становления субъективным, то здесь все опять зависит от того, в какие рефлексивные предпосылки должен проникнуть субъект, какой гнет объективности он должен сбросить с себя, какое бесконечное представление есть у него о том, что означает такой поворот, о его ответственности и discrimen. Даже если теперь в этом рассмотрении и содержится требование, делающее число индивидуальностей, между которыми можно было бы выбирать, очень малым, то дело снова обстоит таким образом, что даже если мне кажется, что Лессинг был бы в этом смысле единственным, все же не поэтому я обратился к нему (о, кто осмелился бы на это, кто осмелился бы вступить в непосредственное отношение с ним, да, тому была бы оказана помощь!) и вывел его вперед. Мне также приходит в голову, что подобное было бы по сути своей чем-то сомнительным, что, прибегая к помощи такого обращения, я бы тем самым противоречил себе и все аннулировал. Если субъективность не проработала и не выработала сама себя из объективности, то любое обращение к другой индивидуальности будет сплошным недоразумением, а ежели она провела такую работу, то субъективное будет разбираться в своем собственном продвижении и в тех диалектических предпосылках, в соответствии с которыми оно обладает религиозной экзистенцией. Ход развития религиозной субъективности обладает как раз тем примечательным свойством, что путь возникает для единичного индивидуума и за ним закрывается. Почему бы и Богу не знать, как держать себя в цене! Повсюду, где можно увидеть нечто исключительно необычное и ценное, везде толкотня и давка, однако владелец осмотрительно устраивает все таким образом, что входить можно только по одному — толкотня, масса, толпа, всемирно-историческое скопление народа остаются снаружи. А Бог владеет, пожалуй, самой большой драгоценностью; однако же он знает, как обезопасить себя совершенно иным образом, нежели весь земной надзор, знает, как совершенно иначе воспрепятствовать тому, чтобы кто-либо всемирно-исторически, объективно, научно проскользнул вовнутрь, воспользовавшись толкотней. И тот, кто постигает это, будет, очевидно, выражать предположительно то же самое всем своим поведением, хотя при этом один и тот же способ поведения у одного может быть дерзостью, а у другого — религиозным мужеством, без всяких шансов на объективное установление этого вопроса. Совершил ли Лессинг великое деяние, пришел ли он, смиряясь перед божественным и любя человеческое, на помощь Богу, выражая в отношении к другим людям свое богоотношение, причем так, чтобы при этом не возникала бессмыслица такого рода, как будто у него была связь с Богом, а другой человек вступал в богоотношение только через него, — кто знает это с определенностью? Если бы я знал это с определенностью, я мог бы сослаться на него, а если бы я мог сослаться на него и имел бы на это полное право, тогда Лессинг определенно не совершал бы этого.
Нынче Лессинг — это, конечно же, уже давно пройденный этап, исчезнувшая маленькая станция на систематической железной дороге всемирной истории; находить у него укрытие — значит выносить самому себе приговор, давать право каждому современнику на объективное суждение о тебе, что ты не в состоянии следовать вместе со временем, которое движется по железной дороге, — и все искусство, следовательно, состоит в том, чтобы впрыгнуть в самый первый, самый лучший вагон и отдаться всемирно-историческому бегу; вспомнить о нем — это отчаянное дело, ибо тогда совершенно определенно с тобой покончено и ты остался далеко-далеко позади; если же Лессинг уже сказал нечто из того, что хотел сказать ты, тогда одно из двух: или сказанное Лессингом было истиной (и тогда было бы весьма странно направиться по железной дороге прочь оттуда), или же просто не нашлось времени на то, чтобы понять Лессинга, который с присущей ему гениальностью всегда знал, как уклониться, со всем своим диалектическим знанием и содержащейся в нем субъективностью, от любого спешного перевода на предъявителя. Однако, видите ли, если люди так уж ополчились против подобной несправедливости и соблазна, то остается еще наихудшее: предположить, что Лессинг обманул кого-то. Нет, все-таки этот Лессинг был эгоистом! В религиозном отношении у него всегда было нечто для самого себя, нечто, о чем он хотя и говорил, однако же весьма хитроумно, нечто, что невозможно прямо отбарабанить вслед за репетиторами, что, постоянно меняя форму, всегда остается одним и тем же, что не может быть по стереотипу передано и внесено в систематическую формулярную книгу, но что снова и снова, видоизменяя, излагает гимнастически гибкий диалектик, — то же самое и все-таки не то же самое. Это было, в сущности, очень нехорошо со стороны Лессинга, что в ходе диалектического процесса он постоянно изменял буквы, — подобным же образом математик приводит в замешательство ученика, который не видит доказательство в математическом смысле, но довольствуется самым поверхностным знакомством, предполагающим, что он лишь немного читает по буквам. Лессингу должно быть стыдно, что он привел в смущение тех, кто бесконечно желал принести клятву iп verba magistri, что с ним они никогда не смогли бы вступить в единственное естественное для них отношение — присягающее; что сам он не сказал прямо: «я нападаю на христианство», — чтобы присягающие могли сказать: «мы клянемся»; что он не сказал прямо: «я буду защищать христианство», — чтобы присягающие могли сказать: «мы клянемся». С его стороны это было не что иное, как злоупотребление диалектическим искусством, когда он непременно должен был спровоцировать их на ложную клятву (а ведь они обязательно должны были дать клятву): отчасти, когда они клялись, что сказанное им теперь было тем же самым, что он сказал прежде, поскольку форма и облачение были одни и те же; отчасти, когда они клялись, что сказанное им теперь — не то же самое, поскольку форма и облачение изменились, — точно как тот путешественник, который под присягой опознал в невиновном человеке своего грабителя, а самого грабителя не узнал, потому что узнал только парик, и посему, если бы был мудрым, должен был лишь поклясться, что узнал парик. Нет, Лессинг не был серьезным человеком, все его представление лишено серьезности и той истинной достоверности, которая приносит удовлетворение другим, тем, кто думает задним числом, хотя и без последующего обдумывания. И теперь его стиль! Этот полемический тон, для которого шутка оказывается абсолютно своевременной в любое мгновение, даже в период брожения, так как согласно старой газете, которую я нашел, тогда, точно так же как и сейчас, имел место период брожения, равного которому мир еще никогда не видел. Такая стилистическая беспечность, которая доводит подобие до мельчайших деталей, как если бы само это представление имело ценность, как если бы царили тишина и покой, и это несмотря на то что, по всей видимости, парень из типографии и всемирная история, да все человечество ждали, что он должен закончить. Такая научная никчемность, которая не повинуется нормативу параграфа. Такая смесь шутки и серьезности, которая делает невозможным для третьего лица знать с определенностью, что есть что, — это стало бы возможным, только если бы этот третий человек узнал об этом через самого себя. Такая хитрость, которая, вполне вероятно, иногда даже делает ложный акцент на безразличном, чтобы знающий именно таким образом мог лучше схватить диалектически решающее, а еретик не получил ничего, с чем он мог бы носиться впоследствии. Такой способ представления, который всецело принадлежит его индивидуальности, каковая бодро и радостно прокладывает себе собственный путь и не выдыхается в мозаике ключевых слов, авторизованных стилях и современных оборотах, под прикрытием кавычек выдающих, что пишущий следовал в ногу со временем, тогда как Лессинг sub rosa признавался кому-то, что он следует в ногу с мыслью. Такая ловкость, с какой он, подразнивая, использовал свое собственное Я, почти как Сократ, сопротивляясь всякому компанейству, или, точнее, застраховывая себя от него, если дело касалось отношения к истине, где главное как раз — быть одному, не желая, триумфа ради, иметь рядом с собой других людей, ибо здесь невозможно достичь триумфа, будь это даже такая шутка бесконечности — быть ничем перед Богом, не желая иметь вокруг себя других людей в такой опасной для жизни ситуации, как мышление в одиночестве, поскольку именно оно и составляет путь. Неужели все это серьезно? Это серьезно, что он по сути действует один против всех, даже если и в разных формах, что он избегает не только глупых попыток фанатиков включить его в позитивную социальность или, напротив, продемонстрировать свою идиотскую самонадеянность, когда они хотят исключить его оттуда, но что даже вдохновенное красноречие благородного Якоби[83] не имеет над ним никакой власти и совершенно не трогает наивная забота Лаватера[84] о его душе? Это ли уход из жизни серьезного человека, если его последнее слово столь же загадочно, как и все остальное[85], так что благородный Якоби даже не осмеливается поручиться, обрела ли его душа благодать, а он достаточно серьезен, чтобы заботиться о ней, — почти так же сильно, как и о своей собственной? Неужели это серьезно? Что ж, пускай решают те, кто настолько серьезны, что даже не понимают шуток, — они, пожалуй, все же компетентные судьи, даже при том условии, что нельзя понять нечто серьезное, если не понимаешь шутки, — что было обнаружено уже серьезным римлянином Катоном Утическим (следуя Moralia Плутарха), показавшим диалектическую взаимосвязь между шуткой и серьезностью. Однако, если Лессинг не является серьезным человеком, что за надежда, в таком случае, открывается здесь для тех, кто оставляет очень многое — всемирно-историческое и столь свойственное нашему времени систематическое, — для того чтобы искать пристанища у Лессинга?
Посмотрите, это такое трудное дело — приблизиться к Лессингу в религиозном отношении. Если бы я изложил отдельные мысли и затем, перечисляя, отнес их прямо на его счет, если бы я со всей предупредительностью заключил его в восторженные объятия как того, кому я всем обязан, то он, по всей вероятности, уклонился бы, улыбаясь, и так и оставил бы меня стоять, превратив в предмет для насмешек. Если бы я обошел молчанием его имя и с помпой выдвинулся вперед, счастливый своим неслыханным открытием, которое никто прежде не совершал, то этот πολυμητις Οδυσσευς[86], если представить, что он приблизился бы ко мне, хлопнул бы меня с двусмысленно восхищенной миной по плечу и сказал: darin haben Sie Recht, wenn ich das gewusst hätte[87], — и тогда бы я, вероятно, понял, даже если бы не понял никто другой, что он имеет надо мной превосходство.


