Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»
Целиком
Aa
На страничку книги
Заключительное ненаучное послесловие к «Философским крохам»

Введение

Ты, может быть, помнишь, мой дорогой читатель, что в конце Философских крох (с. 162)[20] можно найти в высказываниях нечто такое, что могло бы выглядеть как обещание продолжения. Если его рассматривать в качестве обещания, то это выражение («если я когда-нибудь напишу следующий абзац») было, пожалуй, крайне небрежным и настолько далеким от такого обещания, как обручение[21], насколько это только возможно. А потому я и не чувствовал себя связанным этим обещанием, даже если в мои намерения с самого начала входило сдержать его и вместе с обещанием, одновременно, уже было готово все необходимое. Обещание могло бы быть дано с большой торжественностью, in optima forma, однако это было бы непоследовательно — издать такую пьесу, которая, согласно своим качествам, и не могла и не хотела бы вызвать сенсацию, и затем дать в ней торжественное обещание, которое, в случае чего, было рассчитано на сенсацию и, пожалуй, действительно вызвало бы невероятную сенсацию. Ты ведь знаешь, как это случается. Писатель выпускает очень большую книгу; едва минует восемь дней, он по случаю разговаривает с одним читателем, который, испытывая жгучую тоску и проявляя вежливое участие, спрашивает: правда ли, что он намедни написал новую книгу. Писатель очарован: иметь такого читателя, который так быстро прорабатывает большую книгу и, несмотря на проделанную работу, сохраняет расположение. Ах, бедный, его обманули! В ходе разговора этот благосклонный, заинтересованный книгой читатель, который томится в ожидании новой книги, признается, что он ее вовсе не читал и, вероятно, у него никогда не будет для этого времени, но в одном обществе, где он был, он слышал разговор о новой книге этого писателя, и теперь его исключительно занимают сведения по данному вопросу. — Писатель издает сочинение и размышляет примерно следующим образом: ну, теперь у меня месяц сроку, пока господа рецензенты его не прочитали. Что происходит? На третий день появляется скоропалительный отклик, который заканчивается громогласным обещанием рецензии. Этот крик вызывает невероятную сенсацию. Постепенно о книге забывают, рецензия так никогда и не появляется. Два года спустя в одном кругу заходит речь об этом сочинении, и хорошо осведомленный человек напоминает забывчивым собеседникам: это было сочинение, на которую дал рецензию Ф. Ф. Так обещание удовлетворяет требованию времени. Сперва оно вызывает невероятную сенсацию, а два года спустя обещавший еще удостаивается чести считаться выполнившим это обещание. Ведь интересует обещание; если же он его выполнил, то лишь навредил самому себе, потому что исполнение никого не интересует.

Что же касается моего обещания, то его небрежная форма не была чем-то случайным, ибо само обещание не было обещанием, если рассматривать его реально, поскольку оно было исполнено посредством самой пьесы. Если дело хотят поделить на более легкую и более трудную части, то дающий обещание писатель должен вести себя следующим образом: он начинает с более легкой части, а более трудную часть обещает в качестве продолжения. Такое обещание носит серьезный характер и во всех отношениях заслуживает того, чтобы быть принятым. Более легкомысленно, напротив, если писатель завершает самую сложную часть и затем обещает продолжение, в особенности такое, что каждый, кто лишь внимательно прочитал первую часть (в том случае, если он владеет необходимым образованием), сам легко может его написать, если находит это достойным хлопот.

Именно так обстоит дело с Философскими крохами: продолжение должно было, как говорилось, лишь облечь проблему в исторический костюм. А если во всем этом деле и было нечто тяжелое, то это именно проблема; исторический же костюм достаточно легок. Не желая никого обидеть, я придерживаюсь того мнения, что не каждый кандидат теологии в состоянии изложить одну только проблему с тем диалектическим соблюдением такта, с каким это было сделано в пьесе; я придерживаюсь того мнения, что не каждый кандидат теологии после прочтения пьесы сможет, отложив ее, затем сам изложить одну только проблему с той диалектической ясностью, с какой она была прояснена в пьесе. Что же касается продолжения, то я убежден в том — не зная, может ли это кому-то польстить, — что каждый кандидат теологии в состоянии написать его, если он в состоянии воспроизвести диалектические неустрашимые позиции и движения. — Таково было обещание продолжения. Поэтому вполне в порядке вещей, что данное обещание выполняется в послесловии, и едва ли — если во всем этом деле вообще было нечто важное — кто-то может обвинить писателя в том, что он по-бабски говорит самое важное в постскриптуме. Если смотреть по существу, то нет никакого продолжения. В другом смысле, продолжение могло бы стать бесконечным, принимая во внимание ученость и эрудицию тех, кто стал бы облекать проблему в историческое одеяние. Ученость и широкие познания заслуживают всякого почтения, хвала тем, кто с уверенностью знания, с надежностью аутопсии[22] владеет материалом. Однако именно диалектическое составляет жизненную силу в проблеме. Если проблема не получает диалектического разъяснения, зато пускается в ход редкая ученость и большое остроумие в отдельных моментах, то для диалектически заинтересованного лица вопрос делается лишь все более и более трудным. Бесспорно, что в плане основательной высокоученой образованности, критического остроумия и искусства упорядочивания для этой проблемы сделано много превосходного людьми, к коим настоящий писатель испытывает глубокое почтение и чьим наставлениям он как ученик хотел бы следовать в свое время с большим талантом, чем он обладает, но лишь до тех пор, пока он со смешанным чувством восхищения этими выдающимися людьми и уныния, оставленный и сомневающийся в своей нужде, не уверился в том, что проблема, несмотря на все превосходные труды, не продвигается вперед, но оттесняется назад. Если, таким образом, открытое диалектическое рассмотрение показывает, что нет никакой approximation, что желание квантицироваться на этом пути в веру[23] является заблуждением, иллюзией, что желание заботиться о таком рассмотрении — это искушение для верующего, искушение, с которым он должен изо всех сил бороться, сохраняя себя в страсти веры, чтобы дело не закончилось тем, что ему посчастливится (NB: в результате того, что он поддался искушению, т. е. в результате величайшего несчастья) превратить веру во что-то другое, в какой-то другой род достоверности, подставив вероятность и гарантии, которые как раз отвергаются, когда он сам совершает прыжок, качественный переход, от неверующего к верующему, — если это так, то каждый, кто, будучи знаком с высокой ученостью и обладая пытливым умом, понял это именно таким образом, должен был почувствовать также свое угнетенное положение, когда, к своему удивлению, научился мыслить уничижительно о собственной незначительности по сравнению с теми, кто отмечен ученостью, остроумием и заслуженной известностью, так что он снова и снова возвращался к ним, отыскивая ошибку у себя самого, в том числе и в тех случаях, когда с унынием должен был признать себя правым. Диалектическая неустрашимость обретается не так-то легко, и чувство своей оставленности (хотя человек и верит, что он прав), отстранение от надежных учителей, которое возникает в силу восхищения перед ними, являются ее discrimen. То, что выполнено в форме введения, относится к диалектическому подобно тому, как относится к нему оратор. Оратор притязает на право говорить, развернуться в связном выступлении, ведь кто-то другой даже желает этого, ибо надеется поучиться у него. Однако оратор обладает редкими дарами, он хорошо разбирается в человеческих страстях, у него есть сила фантазии, которой он пользуется в своих описаниях, и в его распоряжении страх перед мгновением решения. И вот он говорит, он увлекает, слушающий с головой погружается в разворачиваемую перед ним картину; восхищение перед этим выдающимся человеком делает его по-женски покорным, он чувствует, как стучит его сердце, вся его душа в движении: теперь оратор объединяет в своем облике серьезность и страх, он велит умолкнуть всякому возражению, он вызывает дело на суд Всезнающего и там, перед Его троном, спрашивает, отважится ли кто-нибудь со всей прямотой отрицать перед Богом то, что отважился бы отрицать только самый невежественный человек, введенный по несчастью в заблуждение; слегка взволнованно он прибавляет к этому увещевание не идти на поводу у сомнений — страшно лишь впасть в соблазн; он взбадривает обеспокоенного слушателя, вырывает его из состояния страха, как мать свое дитя, которое успокаивается благодаря нежнейшей ласке, — и бедный диалектик уходит домой огорченный. Он, конечно, замечает, что проблема совсем не изложена и еще в меньшей степени решена, но он совершенно не в состоянии победно устоять перед силой красноречия; со свойственной восхищению любовью, которая в данном случае является несчастной, он понимает, что ведь и в красноречии должно лежать неслыханное оправдание. — Когда же диалектик освобождается от превосходства оратора, приходит систематик и говорит с присущей спекуляции выразительностью: только по завершении целого все станет ясным. Тогда все дело в долготерпении, прежде чем можно будет завести речь о том, чтобы отважиться выказать диалектическое сомнение. Диалектик, пожалуй, с удивлением слушает, как тот же систематик говорит: система еще не готова. Ах, значит, по завершении все станет ясно; но вот только завершения пока нет. Все-таки диалектик еще не обрел диалектической неустрашимости, иначе таковая очень скоро научила бы его иронически смеяться над подобным предложением, благодаря которому фокусник находит для себя разнообразные увертки, потому что это ведь действительно смехотворно — заниматься всем как готовым и затем под конец сказать: окончания не хватает. Если окончания не хватает именно в конце, то его не хватает и в начале. Следовательно, это и должно быть сказано в начале. Однако если окончания не хватает в начале, то это значит: нет никакой системы. Можно, конечно, закончить дом и при этом не иметь еще шнура от дверного колокольчика, но по отношению к научному строению недостаток окончания имеет обратную силу делать начало сомнительным и гипотетическим, т. е. несистематическим. Итак, диалектическая неустрашимость. Но диалектик ее еще не обрел. Следовательно, из приличия он по-юношески воздерживается от любого заключения касательно отсутствия заключения — и с надеждой приступает к работе. Он читает тогда и удивляется, восхищение пленяет его, он подчиняется чужому превосходству; он читает и читает, он что-то понимает, но прежде всего он надеется на то, что заключение прольет проясняющий свет на целое. И вот он покончил с книгой, однако не нашел изложения проблемы. И все же юный диалектик испытывает мечтательное доверие к знаменитому человеку, столь свойственное юности; как девушка, у которой только одно желание — чтобы ее полюбил тот единственный, — так и он желает только одного — стать мыслителем; ах, и это ведь во власти того знаменитого человека — решить его судьбу; потому что если юноша его не понимает, то юноша оказывается отверженным и терпит крах со своим единственным желанием. Поэтому он не рискует довериться кому-то и посвятить в тайну своего несчастья, своего позора — в то, что он не понимает эту знаменитость. Итак, он начинает издалека, он переводит на родной язык все важное, чтобы быть уверенным, что он это понимает и что он ничего не просмотрел, и в том числе относительно проблемы (так как он совершенно не может понять, что таковая вовсе не должна быть найдена); он выучивает многое наизусть, он записывает ход мыслей, он повсюду берет этот конспект с собой, работая над ним, он рвет записанное на кусочки и записывает все заново: что только ни делает человек ради своего единственного желания! Таким образом он вторично доходит до самого конца, однако к проблеме не приближается. Тогда он покупает новый экземпляр той же самой книги — чтобы не быть потревоженным мрачными воспоминаниями, — отправляется в другое место — чтобы там со свежими силами можно было все начать сначала, — и что тогда? Все остается по-прежнему, до тех пор пока он наконец не научится диалектической неустрашимости. А что тогда? Тогда он научается воздавать кесарю кесарево, знаменитому человеку — свое восхищение, но вместе с тем и удерживать свою проблему, несмотря ни на какие знаменитости.

Научное введение отвлекает в силу обнаруженной в нем эрудиции, и дело начинает выглядеть таким образом, как будто бы проблема была изложена в то самое мгновение, когда научное исследование достигло максимума, т. е. дело выглядит так, как если бы научно-критическое стремление к совершенству было одним и тем же, что и стремление к проблеме; риторический доклад отвлекает в силу того, что запугивает диалектиков; систематическая тенденция обещает все и не выполняет ничего. Таким образом, на этих трех путях проблема совершенно не выявляется, и прежде всего она не выявляется на систематическом пути. Ибо система предполагает веру как данное (система, которая не имеет никаких предпосылок!), после чего предполагает, что вере было бы интересно понять саму себя неким другим образом, нежели оставаясь в своей страсти, что является предпосылкой (предпосылкой для системы, которая не имеет никаких предпосылок!), и причем оскорбительной предпосылкой, по отношению к вере, которая именно поэтому показывает, что вера никогда и не была дана. Предпосылка системы насчет данности веры растворяется в воображении, в котором система вообразила себе, что она знает, что такое вера.

Проблема, как она изложена в упомянутой пьесе (таковая, однако, не дает на выходе никакого решения проблемы, потому что хотела только изложить ее), звучала так: может ли у вечного сознания быть исторический исходный пункт; каким образом таковой может интересовать больше, чем исторически; можно ли построить вечное блаженство на историческом знании?(Ср. титульный лист.) В пьесе (с. 162) было сказано: «Как известно, христианство — это единственный исторический феномен, который, несмотря на исторический характер, как раз благодаря таковому должен был стать для единичного индивидуума исходным пунктом для его вечного сознания, должен был интересовать его каким-то иным образом, нежели только исторически, должен был обосновать для него вечное блаженство, опираясь на его отношение к чему-то историческому». Таким образом, то, о чем спрашивается в данной проблеме, — это христианство в историческом костюме. Проблема относится, следовательно, к христианству. В форме научного трактата эта проблема звучала бы менее проблематично, а именно: «Об апологетических предпосылках веры, переходах аппроксимации и подходах[24] к вере: квантицируюшее введение к решению веры». То, что могло бы быть наработано в такой форме, стало бы суммой рассуждений, которые рассматриваются или рассматривались теологами в пропедевтике, во введении в догматику, в апологетике.

Чтобы не вызвать путаницу, следует все-таки напомнить, что проблемой является не истина христианства, но отношение индивидуума к христианству, это значит — не систематическое[25] усердие безразличного индивидуума, нацеленного на то, чтобы поместить истину христианства в §§, а бесконечная заинтересованность и озабоченность индивидуума тем, что касается его отношения к такого рода учению. Настолько просто, насколько это возможно (чтобы я, экспериментируя, мог прибегнуть к самому себе): «Я, Йоханнес Климакус, уроженец такого-то города, 30 лет, просто-напросто человек, как и все остальные, предполагаю, что меня, так же как и любую горничную или профессора, ожидает высочайшее благо, которое зовется вечным блаженством; я слышал, что христианство обусловливает это благо, и теперь я спрашиваю: каким образом я связываю себя с этим учением»? «Неслыханная наглость, — слышу я, говорит один мыслитель, — ужасное высокомерие — во всемирно-исторически озабоченный, теоцентрический, спекулятивно-многозначительный девятнадцатый век дерзнуть возложить на свое собственное маленькое Я такую тяжесть». Я содрогаюсь от ужаса; если бы я не был закален против разнообразных устрашений, я поджал бы хвост. Но я знаю, что в этом плане я ни в чем не виноват, потому что я не сам по себе стал таким наглым, но это именно христианство вынуждает меня к этому. Оно возлагает на мое маленькое Я, и на любое другое такое же маленькое Я, совершенно особую тяжесть, ибо оно хочет сделать его вечно блаженным, в том случае если последнее будет настолько счастливо, что вступит в него. Не претендуя на постижение христианства, поскольку я лишь излагаю вопрос, я все же многое понял: я понял, что оно хочет сделать единичного индивидуума вечно блаженным и что оно как раз предполагает — как conditio sine qua non — у такового бесконечный интерес к своему блаженству, интерес, в силу которого он возненавидит отца и мать[26], а заодно, пожалуй, наплюет на системы и всемирно-исторические обозрения. Хотя и оставаясь вне христианства, я понял, таким образом, что единственное непростительное преступление против христианства — это когда единичный индивидуум без всяких разговоров принимает свое отношение к христианству как нечто данное. Как бы скромно это ни выглядело — идти в придачу к чему-либо, — именно это христианство считает за наглость. Поэтому я со всей почтительностью должен отказаться от содействия любых теоцентрических помощников и помощников помощников в том, чтобы таким вот образом помочь мне оказаться причастным христианству. В таком случае я предпочитаю оставаться там, где я есть, благодаря моему бесконечному интересу, благодаря проблеме, благодаря возможности. Это как раз не является чем-то невозможным, чтобы тот, у кого есть бесконечный интерес к своему вечному блаженству, мог стать однажды вечно блаженным, напротив, невозможным, пожалуй, является то, чтобы тот, кто утратил понимание этого (которое не может быть ничем иным, кроме как бесконечной заботой), мог стать вечно блаженным. Да, если такое понимание однажды утрачивают, его, вероятно, уже невозможно обрести снова. Пять негодных дев[27], они утратили бесконечную страсть ожидания. И лампа погасла. Затем раздался крик, что жених идет. Они побежали к лавочнику, купили новое масло и хотели начать все заново, забыв обо всем. Это означает, что все и было забыто. Двери были закрыты и девушки заперты, и жених сказал им, когда они застучали: я вас не знаю. Это была не колкость с его стороны, но истина, так как в духовном смысле они стали неузнаваемы в силу того, что утратили бесконечную страсть.

Тогда объективная проблема звучала бы так: об истине христианства. Субъективная проблема — об отношении индивидуума к христианству. Совсем просто: каким образом я, Йоханнес Климакус, могу быть причастен к истине, которую обещает христианство. Проблема касается целиком одного меня: отчасти потому, что если она изложена правильно, то одинаковым образом будет касаться каждого, отчасти потому, что все остальные имеют веру как нечто данное, как нечто незначительное, чему они не придавали большой ценности, или как нечто такое, что, только будучи украшенным какими-нибудь доказательствами, может собой что-то представлять. Таким образом, изложение этой проблемы будет не нескромностью с моей стороны, но лишь своего рода сумасбродством.

Теперь, чтобы моя проблема могла стать ясной, я должен прежде всего изложить объективную проблему и показать, как она рассматривается. Тем самым мы отдадим должное историческому. Затем я изложу субъективную проблему. Это, по сути, больше, чем обещанное продолжение, — облачение в исторический костюм, поскольку таковой предоставляется благодаря одному только называнию этого слова: христианство. Первая часть — это обещанное продолжение, вторая часть — это возобновленная попытка, осуществляемая в том же направлении, что и известная пьеса, — новый подход к проблеме Крох.