Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос
Целиком
Aa
На страничку книги
Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос

Конец Человеку или конец в Человеке?

Во мне поселились торжественные и печальные строки Марцелиуса Мартинайтиса:

Имени нет у меня,

имени нету для слов,

слепотой порожденных.

Для глухого остывшего взгляда

имени нет у меня…

Мартинайтис не о литовцах только, не о евреях отдельно. Он обо всех, у кого досрочно отняли жизнь, чье достоинство растоптали перед их последним часом. Он об убийстве, вырвавшемся в XX веке на простор планеты. Он о слепоте, о глухом, остывшем взгляде, которые и по сей день — препона, чтобы увидеть и услышать, узнать и понять, в каком отношении в нашем уходящем веке оказываются мертвые и живые, живые и мертвые.

«Имени нет у меня…» Дано ли исчерпать, что осталось позади, то, что всегда впереди — в особой жизни памяти? Исчерпать расстрельные рвы и ямы, газовки крематориев.

Исчерпать размер и суть Холокоста.

Размер был сутью, суть рвалась к размеру. Она сметала границы, опрокидывала всяческие нормы человеческого обихода — и благородные нормы, и даже низкие. Она рвалась на простор, где только ей одной и быть.

Шесть миллионов погибших евреев… Вспомним поименно каждого страдальца. Каждого из безропотно шедших на заклание, и каждого из тех, кто, опомнившись, дал отпор. Память обязывает без зла, но мудро и взыскательно вспомнить тысячи и тысячи прикосновенных к случившемуся тогда, сопричастных равнодушием и предрассудком. Из памяти не уйдут палачи, и она, потрясенная тем, что палачами были также люди, сосредоточивается на страшной связи, соединяющей всехвнутри этой трагедии,и в поисках обьяснения возвращает себя к корням, к истокам, к человеческой первозданности.

Холокост не только оттуда, он — и туда. Он — в бесконечной череде человеческих опытов, которые ждут и жаждут, чтобы их сегодня сомкнули в неединый всечеловеческий ряд. Укоряющий человека и его же возрождающий. Ради этого — мы. Это та работа, которую мы должны делать, приобщая к ней всех переживших, но не пренебрегая строгими требованиями исторического исследования.

Однако спросим себя: не кощунственно ли, говоря о подобной работе, применять слово «опыт»? Что же — разве ради опыта, как бы он ни назывался, гибли люди? Гибли, конечно, не ради умножения опыта — даже в тех памятных случаях, когда приносили себя в жертву «во имя…». Но опыт — слово, которое ничем не заменишь.

Опыт — знание людей о себе. Но не то, что раз навсегда с этикетками — «страшное», «высокое». Говорят: чужая душа — потемки. А своя? У каждого человека есть страж, охраняющий вход в запретное, чего касаться опасно и что скрывать мучительно. Жизнь — в этом поединке самозапрета с потребностью (и долгом) открыться. Исповедь ведь всегда вслух. Любой духовный опыт по самому определению — это встреча, это человеческая взаимность, которую всякий раз предстоит добыть и удержать, помятуя, что она легко утрачивается, и что именно наш век, изобильный достижениями научного знания и технологическими чудесами, век информатики и видеоконтактов, преуспел и в забывании, в обеспамятливании людей, прибегая для этого не только к насильственным вычеркам, но и к изысканным подчисткам.

Современная фальсификация апеллирует к сомнению, охаивая факт пристойным призывом к равенству гипотез. Отдадим себе отчет: в союзниках у достоверной лжи — бегство от проблем, выпрямление человеческого опыта, освобождаемого от падений, от самопотерь и тягот возобновления.

Относится ли сказанное к Холокосту? Мне кажется это не только бесспорным, но и возрастающим в своем значении. Ибо Холокост — это тот опыт, в исключительности которого современность, и именно она, и раскрывает его потаенную всеобщность. Вот почему, а не только из понятных нравственных соображений, надобно по крохам собирать все подробности отдельных судеб, удержанные воспоминанием звуки человеческого голоса, надежды в безнадежности, неумирающие движения чувств на пороге мученической смерти.

Мы не должны, вероятно, останавливаться на моменте гибели и дне спасения. Логика Холокоста влечет нас переступить рубеж 1945–го, касается ли это планетарных коллизий или борений единичной жизни. В доказательство — судьба, чье имя собственное Марек Эделман. Он жил и ныне живет в Польше.

Один из лидеров молодежной организации Бунда, Марек Эделман был в числе зачинщиков восстания в варшавском гетто. Личный его опыт, включая историю и последующей жизни, неотделим от того, что накапливалось и взорвалось в одночасье внутри этого человеческого муравейника, отъятого от Мира в тесном преддверии смерти. Единоборство пришло на смену даже не отчаянью, а защитной прострации, слепоте отторгаемой правды о развязке, ждущей каждого.

Действительность великого события 1943 года не нуждается в прихорашивании. Об этом стоит вспомнить сегодня: ведь день Поминовения, который мы ежегодно отмечаем, это и день Мужества. Датой его по праву избран рубеж–вызов, который горстка варшавских евреев бросила и насилию, и жертвенности, как и их неотменяемому сожительству.

Сигнал к началу — убийство начальника еврейской полиции. Акция была оправданной и вместе с тем тяжкой. Вменить ли в вину человеку, что он думал лишь о себе? Да и о себе ли только? Казненный долгие годы мечтал обрести ребенка, но удалось это им с женой лишь в гетто. Перешагнув через этого человека, волонтеры Выбора (в условиях, исключающих иной выбор, кроме срока гибели) освободили гетто от круговой поруки покорства. Они нанесли удар по самой сердцевине нацистского «окончательного решения». С начальным выстрелом рухнул замысел расчеловечения, предваряющего Ничто.

Восстание вспыхнуло во время очередной депортации. Впервые вагоны простаивали. Немцы поняли: евреи не покинут гетто. Из проклятого места, где хозяйничали тиф и чахотка, оно стало их родным домом, суверенной территорией, Землей обетованной. 19 апреля: баррикады сооружают немцы! 20–е апреля: «каждое здание сражается». Дальнейшее известно — танки и тяжелая артиллерия против револьверов и бутылок с горящей смесью. Море огня. Сотни евреев, кончающих с собой, кидаясь на мостовые из окон разрушаемых домов. «А знаешь, что было хуже всего? То, что все больше людей ждали моих приказаний». Это — Марек Эделман, исповедующийся польской журналистке.

Случай спас его и еще немногих из вожаков восстания. По канализационным трубам, по горло в зловонной жиже, с поднятым над головой оружием — они вышли в центр Варшавы. Затем погибло большинство из спасшихся — уже в рядах польского Сопротивления.

С победой началась вторая жизнь Марека Эделмана. Пережитое не отпускало. Когда Анджей Вайда предложил ему роль гида в фильме о варшавском восстании — последовал отказ. Только годы спустя он решился на серию интервью — поразительное свидетельство длящейся жизни духа. Не смею пересказывать, неизбежно уйдет интонация сомнений, вопросов, адресованных себе, откровения, свободного от какого–либо нравоучительства.

Один лишь штрих, вернее — заключительный аккорд. После войны подруга посоветовала Мареку, который буквально сходил с ума, заняться медициной. Он стал врачом. Журналистка, осведомленная о его многолетней практике, спрашивает: я слышала, что в банальных случаях ты исправно выполняешь свои обязанности, но словно меняешься, когда подступает смерть, тогда ты творишь чудеса. Отчего же так? «Да, — признает Эделман, — тут начинается моя роль.Ястремлюсь охранить пламя жизни, в то время как бог решает его загасить». «Так ты вступаешь в состязание с самим богом? Не высокомерие ли?» Ответ:«Будучи санитаром в гетто, я проводил на тот свет четыреста тысяч человек. Это они уполномочили меня вступать в спор с богом, стараясь продлить всякую жизнь или облегчить смерть».

«Так ты всю жизнь у ворот? Ты всю свою жизнь там, у выхода из гетто?» — «Да, всегда — у ворот!»

Разве слова эти не обращены и к тем, кто живет сегодня? Разве эта жизнь у ворот — достояние одного или напасть, преследующая лишь немногих? Будем откровенны. Жить у ворот — со входом без выхода, кто согласится по доброй воле? В гетто загоняли. На священные смертные часы гетто смогло превратиться в анклав Свободы. Но общечеловеческий смысл оно обретает лишь вспоминаемым — передаваемым из поколения в поколение, от каждого к каждому. И тогда оно уже не гетто, а нечто иное, безадресное, всеязычное, вчерашне–завтрашнее…

К исходу XX века мы все на Земле — у ворот. Преувеличу ли, сказав, что это — последние врата истории? Впаду ли в односторонность, утверждая, что Холокост — одно из самых явственных знамений этого?

История многозначна. Ее направленность в будущее — в то, что загодя призвано превзойти настоящее, ищет решающий аргумент в прошлом. Чем же быть ему, прошлому, как не прологом и пьедесталом? Оставленное наедине с собой, восхождение складывает свои ступени из трупов. Можно проклинать это, а можно вступить в полемику, предметом которой явится цена, размеры допустимых гибелей. Человек исторический, собственно, делал и то, и другое. Проклинал и оспоривал: словом и поступком. Не оттого ли, ища синонимы к «истории», мы в первом же ряду ставим трагедию.

История трагична, не так ли?

Классическое определение Аристотеля гласит: «трагедия — это очищение через страх и сострадание». Трагедию изобрели эллины — не как жанр, а как форму бытия. Чего страшился гражданин полиса? Не отступали от него первозданные ночные кошмары или его страх был производным от его же дерзости, устремленности за предел, ожиданием расплаты за превышение отпущенных человеку возможностей? Сострадал же эллин к участи тех, кто рискует первым пуститься в неизвестное, потревожив и возмутив этим Рок.

Герой, по мудрому выражению Якова Голосовкера, являл собою детерминированного преступника поневоле. А стало быть, и расплата за брошенный им вызов была одновременно неотвратимой и незаслуженной. Сострадание не отменяло страха, лишь облагораживая его, а их двуединство вело к очищению, к катарсису. Так утверждалась мера, восстанавливалось равновесие между человеком и его судьбой. Но ненадолго…

Мы застаем эллинов на пороге истории. Они сделали самый большой из нам известных шагов к познанию человеком человека, но еще не дошли, не могли дойти до человечества. Человечество — это иудеохристианство. С человечеством история обретает стрелу Времени. И ту единственность, которая несет в себе — проблемой и проектом — единый МИР РАВНОРАЗНЫХ ЛЮДЕЙ.

Века ушли на осуществление этой идеи, которая претерпевала сокрушительные перемены. Обагренная кровью с ног до головы, она билась и разбилась в конце концов о будто бы самое простое: кому он должен принадлежать — этот единственный единый Мир? Кто в его властителях и попечителях? Кто в суверенах его равноразности?

С того момента, как Мир стал искомым — целью, санкционированной Всевышним, — он (Мир) стал и делимым. Делимым, однако, в рамках целого, которое оставалось вожделением и тревогой, достигающими отдельного человека, раскалывающими его изнутри: на эманацию человечества и на его же, человечества, приземленного оппонента–антипода. Не будь этого спора внутри человека, появиться ли нации — новшеству, дарованному Европой? Не будь этой распри, сумел ли бы человек дорасти до парадоксальной свое–чужести, способности оплодотворять «свое» «чужим» — способности, у которой за плечами далеко не одни идиллии, но без которой что бы представлял собою современный Мир?

Трагедия вернулась к людям, когда уже не только целью, но и буквальным поприщем их стал земной шар. Она предстала творениями человека, мощь воображения и сила ума которого соединили Элладу с Библией. Этот человек — Шекспир. Его герои не пророки, но предвестники. Они прозревают, действуя, и расплачиваются за свою преждевременность не только собственной гибелью. В расплату входят самые близкие. Гамлет поступается любимой и матерью, Лир — единственной верной ему дочерью, Отелло — Дездемоной. Оправданы ли эти жертвы? Вопрос без ответа. Ответить призваны все, кто вслед. У себя дома и повсюдно. Повсюдно — дома. Но останется ли этот новый Дом «просто» домом, не вытеснит ли жар абстракции тепло очага?..

Да, тот век еще знал детерминированных преступников поневоле. Он еще способен был на очищение мысленным и чувственным соучастием в поединке с судьбой. Правда, место страха занял ужас не–бытия, а к состраданию прибавилось сомнение человека в правомочности своего покушения на настоящее, на обыкновенность, на естественный ритм извечного человеческого существования.

Там, где Шекспир начинает историю Мира, там же — у него — и ее финал.Конец человеку или конец в человеке?

Это вопрошает век XX: век, переступивший через трагедию. Это спрашиваем мы — себя: способны ли на катарсис? Пресыщенные страхом, споткнувшиеся на всеобщности сострадания… Чудовищно сдвинувшие местами палача и жертву… Не в том даже загвоздка — надобно ли нам очиститься, а в том — может ли процедура, повторяющая либо напоминающая классический катарсис (и древний, и Шекспиров), вернуть людям меру, утвердить «итоговое», — не оспориваемое уже никем — равновесие человека с его судьбой. Единственной, но уже не исключительной.

Я вновь обращаюсь к Мареку Эделману, к его интервью–исповеди. Каждый эпизод — навсегда. Сам по себе и тем, как извлекается он из памяти, мучимой прошлым и просветляемой им.

…Прием родов в гетто. Девятнадцатилетняя медсестра кладет новорожденного на подушку, накрывает другой. Несколько звуков — все кончено. Жизнь, смертью спасенная от газовки. Теперь та девушка–медсестра — видный педиатр.

…Несколько полицейских–власовцев насилуют девушку — в зале, где ждут очереди на увоз. Люди смотрят и продолжают молча лежать в ожидании собственной участи. «Я это видел. Я был в конце зала». «А что ты сделал?» Ответ: «Ничего». И тут же: «С тобою нет смысла говорить об этом. Ты ничего в этом не понимаешь». «Эта девушка выжила. Она замужем, у нее двое детей и она счастлива».

…Мать отдает дочери свой «билет», означавший отсрочку в депортации. «Подержи минуточку, я сейчас вернусь». Ампула отравы — в рот. На другой день она еще жила. «Ты считаешь (Эделман — журналистке), что мы должны были ее спасти?» «А что стало с дочерью?» («Нет, ты мне раньше ответь: должны ли мы были ее спасти?») Дочь, вызволенная в тот момент матерью, в свою очередь была убита, но обрела несколько месяцев счастья. «Первая возможность жить в гетто — быть с кем–то. Соединяясь в постели, в погребе — не важно, где».

Первая возможность — она же последняя! Быть с кем–то — что доступнее и что недостижимее? Не отдельный вопрос, а он внутри ежетекущих, всех без исключения. Можно километрами строк перечислять взлеты и падения столетия, которое началось позже своей календарной отметки и досрочно заканчивается на наших глазах, но никакие реестры не дадут сводного, разъясняющего результата, если не встретятся там главные лица, действующие и в бездействии, главные из говорящих немых — Жизнь и Смерть.

Исповедь Марека Эделмана дышит тем же безумием смысла, тем же животворящим абсурдом, что и шаламовская Колыма. Как именовать чувство, рождаемое прикосновением к этому светлому ужасу, не впадая ни в ложную сентиментальность, ни в неуместный пафос? Какие весы покажут, что перетянет завтра — возможности, утраченные в погибших, или дети, рожденные ТАМ и ТОГДА? Оборванный полет мысли или часы счастья, вырванные у «обыкновенного» небытия? Ответ — в неубываемости вопроса. В усилиях отстоять его от законного забвения.

… Это неправда, что мертвые воплощают косность. Это неправда, что смерть — наперекор жизни. Подобно тому, как сверх перемен, вносимых историей, есть история и у самой Истории, также движется по кругам восхождения человека и особенная, истории принадлежащая смерть. Мертвые в этом движении — предки не только по метрике и даже не в силу одного лишь предания. Они еще и вызов, настаивающий на переиначивании Начала. Но не истощился ли на склоне нашего века этот вызов? В самом ли деле современный человек жаждет сызнова начаться, готовый принести ради этого жертвы —достатком, который в людях, и самими людьми? И о цене ли нынешний спор, либо он уже за пределами «цены», отклоняя загодя любой размер ее, размер как таковой?..

Ответствует смерть, порвавшая с убийством и вставшая на сторону гонимых и травимых, жертв насильственного всеединства, изгоев разбегающегося Мира. Вот где катарсис XX века — не очищение даже, а причащение: родство связанностью и разделительностью. Путь, который люди совершают сообща, поскольку каждый избирает его врозь. Бесконечностью «быть с кем–то». Навсегда отказываясь от мании превосходства и не в последнюю, если не в первую очередь — от избранности в страдании.

И оттого гетто, восставшее в столице поверженной Польши, столь же не одиночно, как не еврейский только Холокост.

Кто–то все–таки призван оставаться у ворот.

1993