Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос
Целиком
Aa
На страничку книги
Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос

***

Вы думаете, ТО НЕМОЕ, что пережил человек во время второй мировой войны, — не было режиссером ренессанса европейской демократии?

Можно ли считать, что эта ПАМЯТЬ не соучаствовала в изживании «холодной войны»?

Разве Холокост не был рядом с Андреем Сахаровым, когда он поднялся ОДИН — под улюлюканье, защищая афганский народ и собственных граждан об бесчестья войны–геноцида!?

Это все — продолженный, умноженный троекратно, тысячекратно возведенный в степень

ХОЛОКОСТ — ПАМЯТЬ,

ХОЛОКОСТ — УРОК,

ХОЛОКОСТ — ЗАРУБКА НА ВЕКА…. Друг мой, давно неживой, неизвестно где захороненный друг, повстречайся мы, с чего бы начали — после долгого мужского объятья и недолгих слез?

Ты бы выспрашивал: как мы и что мы, а я б в ответ — тебе о тебе. О нас, здешних, сложно, можешь и не понять, да и стыдно. О тебе не стыдно, и не о том ведь речь, что было жизнь тому назад, а о том, что будет… из того, что было. Как познакомились в 36–м, как шли по Горького, и ты, рядом, своей милой припрыжкой. Помню угол и помню поразивший меня вопрос: «Как правильней — подавать нищему или нет?». Ты видел настоящую нищету — раньше, в голодные Тридцатые в Иванове, и теперь, на Шепелюгинской (что в двух шагах от шоссе Энтузиастов), в развалюхе, куда выписал маму, где спасал соседскую девочку от дебошей, от непросыхающего мата, от оскорбительной бедности. Зачем же спрашивал? Хотел быть правильным — не напоказ, не для собрания, не для карьеры; ты и карьера — смешно подумать, и, знаешь, настолько смешно, что я даже представить не могу тебя на службе, а ведь у нас нет занятий, какие не служба, где не служат…

Ты был веселым и даже беззаботным, и только самые близкие могли догадаться, какие кошки с детства скребли твою душу. Мы говорили и о себе, и обо всем на свете, но многое я узнал лишь после: из старых писем, из дневниковых записей по случаю… Прекрасный, когда был слегка навеселе, когда ты уходил из–под власти неверия в себя и в свой особый талант быть человеком, талант не ко времени, если он вообще бывает ко времени, — кого ты напоминаешь сегодня, в день нашей встречи? Без всякой натяжки, без малейшего намека на нимб и даже с этой дурацкой песенкой, которую я ненавидел («У меня есть тоже патефончик»), ну кто же ты, как не булгаковский Иешуа — недоступно слабый, необъяснимо сильный. Готов поклясться: ближе нет к этому, чем ты…

Не сердись, мы просто долго не виделись, и ты многого, к счастью, не знаешь из жизни «добрых людей»: что с ними делали, что с ними сделалось…

Давай лучше вспомним, как расстались в 1941–м, на рассвете 14 октября, за несколько минут до того, как немцы начали бомбить Малоярославец, прежде чем войти в него. Я боялся думать, что тебя нет. А когда — спустя год — в госпитале меня догнала твоя похоронка, я сразу понял, еще не открывши, и сразу поверил. Мы же привыкли потешаться над тобою — в студенческой бане, когда ты снимал диоптрии и ничегошеньки не видел вокруг. Изрядно же ты надоел райвоенкому весной 42–го, пока не угодил в автоматчики. «Ваш товарищ Валентин Вайсман пал смертью храбрых с оружием в руках». Тот лейтенант не был стилистом, но он прибавил — сверх привычной формулы:«Вы можете гордиться своим товарищем». Они и сегодня, эти слова, — как упрек… Я любил его, я привык к его верности, но гордиться стал позже. Я опоздал. Я обделил его этим при жизни. Впрочем, не все ли мы, тогдашние, отучились либо вовсе не выучились — гордиться?

«Сохраню ль к судьбе презренье, понесу ль навстречу ей непреклонность и терпенье гордой юности моей?»

Знаешь, я часто думаю: была ли наша юность гордой? Непреклонной — да. Терпеливой — да. Но гордой?! А может, это удел немногих? Может, с этого и начинается классика? Может, без этого не было б ее, а без нее и не–гордых нас?.. Тогда, в 41–м, когда топали от Десны, ты все спрашивал дорогу, а я сердился (и поплатился за это). Меня, вероятно, одолевала дурацкая уверенность, что все неудачи (наши!!) временны, как же иначе, и потому надо держать голову выше, поверх голодухи и вшей. Но когда за Калугой мы увидели первый наш ястребок, слезы были на твоих глазах.

Не подумай, что, вспоминая тебя — вслух, — я хочу тобою что–то кому–то доказать. Я знаю, ты был бы против, ты просто возмутился бы. Так зачем же — о тебе сегодня, здесь?

Изволь. Я хочу тобою спастись от мрачной метафизики, от слов–призраков. Давай, как некогда, пустимся в бесконечное плаванье общежитейского разговора. Давай обсудим: вероятно, раньше, чем всеобщий предок наш открыл жизнь, он открыл смерть. А свободу (смысл, цель, воздух) человек открыл рабством. С каких–то древних времен рядом то и другое. Смертию смерть поправ — это ведь не только звучно. Это серьезно. Был Рим–Мир. Невыносимая жизнь, жизнь–рабство, которой вызовом смерть–жизнь: единственный свободный — тот, на Голгофе….Образ, знак, катакомбы, гибели в муках — и лишь затем уже втесненная вера. Она — и ереси. Ереси и инквизиция. Для учебников, по коим учились и учили, большего и не требовалось. А что еще — большее?

Ты не дожил до Победы, когда не только верилось, но и виделось: все на свете начинается сызнова. После Голгофы Двадцатого века снова — смертию смерть поправ… Не получилось. Не вышло. Жизнь стала совсем другой, а люди? Где они, где поправшие смертию–жизнью смерть–несвободу?

До жути открытый вопрос. И закрываемый — страхом, расчетом. И неведеньем, и цинизмом. Союзом их, сделкой их, их симбиозом. Что же в противовес? Ты молчишь. Ты подавлен, милый друг мой. Я отвечаю. Мой противовес — ты.

Самый родной из тех родных, с кем прожили пять истфаковских лет — на Моховой и Стромынке, под Ельней и Москвой; из тех, кто убежден был, что если и погибнет, то не зря… Самый родной из них, кого потомок, не злобствуя, а с состраданьем назовет — слепые. Про кого потомок, преклонив голову, скажет: чистые.

Слепые и чистые: первые ли, последние ли? Смею утверждать, что в летописи Гомо на самых достойных страницах — они. На самых достойных, но на самых ли понятных, способных быть понятыми в нашем веке — веке–последыше или веке–зачатии?

Да, вот еще: стал думать о тебе, и вдруг само собой выскочило нелепое, смешное. То ли в последний, то ли в предпоследний наш университетский год забавлялись тем, что писали на доске: «О себе скажи!» В адрес чванных, болтливых, скучных, да и просто в шутку. Страшное, что навязывалось, без расчета переделали в смешное — от себя. А теперь вроде в самый раз. Каждому — жалующемуся, ждущему манны небесной: о себе скажи!..

А что сказать — о себе? Что годы идут, не уменьшая метаний, сомнений? Что растут груды черновиков — и на любой строке — вопросительный знак? Что нет сил отречься от наших Воробьевых гор, которые даже клятвы не требовали, лишь звука горна, лишь заветной строчки: «без Россий, без Латвий»? Отречься от Мира, равного человечеству, от человечества, какое не меньше, чем Мир, — нет сил отречься, даже когда догадываешься: не быть ему, единому, себе равному человечеству.

С каждым годом и днем — ближе оно и дальше. И в каждом ближе — дальше. От нас, здешних, так пошло. Нами «придумано», мы сотворили это ближе–дальше. А может, только такому человечеству не быть, которое выучили назубок?.. «Теория не вексель, который можно в любой момент предъявить действительности ко взысканию». Недурно сказано, а? А кем, страшно вслух произнести, — в молодости нашей не было чудища страхолюдней, чем тот апостол мировой революции, которого ледорубом по черепу, чтоб навсегда умолк. Он ли оказался прав либо и он банкрот?

Ни «в одной стране» — ни во всех.

Одно одинаковое, одинаковостью единое — НИГДЕ. А разное, непохожее, неединое: толи? Толи, о котором мечтали, ради которого гибли, мучили близких и истязали себя?

Туман, туман, а время не ждет, и твое собственное раньше другого. От времени не убежишь ведь. Или сегодня иначе, или сегодня наоборот: не убегая убегаем?!

1978–1979