Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос
Целиком
Aa
На страничку книги
Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос

Вопрос не–свой, кровный

Услышать ось земную, ось земную…

Осип Мандельштам

I

He–свой, но кровный. Пришел со стороны, застряв занозою в сердце и в уме. И откликаются они, ум и сердце, не в лад. Сердце не приемлет, ум же заблудился в ответах, из которых каждый, подобно бумерангу, возвращает тот самый вопрос. А в нем — всё, что около и что за горизонтом.

…Ты кто? Из анекдота: получивший анкету, нашу отечественную властительницу судеб, записывает в пятой графе: «Что да, то да…». Сразу же на ум приходит — еврей. Но это все–таки вчерашнее «сразу», а сегодня вполне может быть русский. Даже безусловно русский. Чем–то существенным выравнялись, однако трудно передаваемым и, если толкуемым вслух, то вкривь и вкось.

Навстречу анекдоту — проясняющий абсурд. Предположение: утратил в малолетстве родных, а вместе с ними имя собственное, и вот ты Маугли среди людей. Сумеешь ли прожить без родословной или, чтоб не подвергнуться остракизму, примешь любую из близлежащих, и в этой новой коже станешь жить, как все, не беспокоя кровь, не полемизируя с генами?! Подтвердишь, что сам — сутью — один во множестве. Из тех миллиардов один, у кого позади единый предок и общая прапрародина, там, в африканской (в иной ли) глубинке, и лишь затем таинственное разбегание по свету, когда нишей становится вся планета, и тогда она уже не «ниша», а всечеловеческая добыча и временно разделенное поприще. Ты Маугли оттого, что и остальные Маугли, только забыли про это. И не принимают забытое, заслоняясь преданием и племенным знаком, и обороняются, и наступают посредством несовпадающих звукосочетаний.

Защищаются ли так от себе подобных, ставших навсегда «чуждыми», или превозмогают и самое разбегание, непосильную для человека планетарность? Первое очевиднее, второе скрытно, загадочно. Если даже бременем земное пространство, то ходу назад ведь нет, не сожмешься же заново в первозданный комок.

…Оглянись, вбери в себя Путь. Тот, что от протовсеобщности эволюционного всплеска вел к раздельности и разности, ими выводя вид Гомо за пределы дочеловеческой жизни. На этом, раздельно–разном могло бы все и завершиться, исчерпаться. Но ролью творца овладело Слово.

«В начале было Слово». В начале чего? Нового исхода. Непредусмотренного единства. Связи, не отменяющей кровность, но надстраивающейся над ней, ее теснящей и ею же питающейся. Малое пространство оспорило суперэтносы, гигантские империи. Полис — ввод, репетиция. Община сораспявшихся — заявка на Мир, границы которого внутри каждого человека, склонного продолжиться в других.

Сквозь тысячелетия — спор очеловечестве.Спор претворением его и спор отказом. Каждое ближе рождает свое дальше. Двадцатый век — предел близости, край неосуществимости.

Не дотянули люди до человечества? Скорее — «перетянули», вызвав доселе неиспытанный отпор со стороны собственного естества. О два преткновенных камня расшиблись. Об избыток выравнивания: от геополитики и метаэкономики до нравов, обрядов, утех. И — о преувеличенную, себе довлеющую несхожесть, которой куда как легче заявиться «исконной», поощряя в Гомо самоотстаивание убийством.

Да не два это камня, а один: повсюдный. Разве не стало заново зыбким — где обосноваться «просто» человеку? Днем или ночью он — Сапиенс? Когда говорит, либо когда молчит — в немом диалоге с собою? Во вчерашней хронике домашних пожарищ и гибелей, либо в пролистываемом назад всесветном мартирологе?

Уговариваешь себя вновь и вновь: сохрани верность Пути. Измерь: сколько уже пройдено, химер отброшено, иллюзий изжито. Волна за волной, оставляющие на берегу следы. Следы — люди, кто своими поражениями увлекает следовать. Спор наш без них — пустельга, толчение воды в ступе. Ибо они — хранители всех тех «ближе» и «дальше», которым пришел ныне конечный счет.

Великая разница — звать предков в наставники или в советчики. Учителя жизни — так ли, иначе ли — разъединяют. Лишь суверенам несхожих духовных опытов дано составить ныне братство вселенских предтеч. Это не сделать без оживших мертвых. Этого не совершить мертвым без участия равноразных живых.

Равноразность — условие. И больше: шанс примирить бытие со смертью. Не с той, о которой смутные, тревожные, умиротворяющие догадки. А с той смертью, что жизнь по имени Память.

II

Когда не биография, не исповедь, но и не помысел трактата, не заявление о намерении, что тогда?

Не окошко, а щелочка. Такая, в какую впору просочиться замурованным чувствам. Можно бы и минуя эту щель, но только сдается, что можно. На самом деле — не выйдет. Даже если дверь настежь: «Мы тебе рады, мы тебя любим».

В самом деле рады. И я люблю их. Не обделенный дружбой, не преданный теми, с кем был вчера. Но вдруг обманываюсь и обманываю? Самое время уяснить. Правда, спешить уже некуда, но и откладывать больше не стоит. Поздно будет.

Я — кто? Если «чистосердечно», как предлагают следователи и интервьюеры, — никто. Никто в том самом смысле, для какого лишние все акты гражданского состояния, а решение о принадлежности выносят первое произнесенное слово и последняя из сокрушенных надежд.

В наш век одноязычие — увечье. А если бы и несколько, то все равно один и без родины родной. Однако что поделать, если и на том, что мой, не в силах объясниться наедине?

Нет, демографам со мною делать нечего. Но слышу, как стучится вытолкнутое, и не пойму, что, собственно, его возвращает: угрызения ли от многолетней увертки или упрямое отвращение к вопросу, которому показано лишь «да», либо «нет»? Тут уж не анкета загвоздкою, а — простите за велеречивость, — душа.

Ее с кем разделить? Или она–то и противится любой дележке. И оттого тянется к другим неделимым.

…Проснусь, проснусь, — рассказывала мать, —

А за стеною кладбище таежное…

Теперь над ней березы, хоть не те,

Что снились за тайгою чужедальнею.

Досталось прописаться в тесноте

На вечную квартиру коммунальную.

И не в обиде. И не все ль равно,

Какою метой вечность сверху мечена.

А тех берез кудрявых — их давно

На свете нету. Сниться больше нечему.

Кто не дрогнул, слушая эти строки Твардовского, тоска и сердечная мощь которых утроены музыкой Алексея Николаева в незабываемом исполнении Александра Ведерникова. Мой японский друг писал мне, что, ставя эту пластинку, он возвращается мысленно в московские Черемушки. Мне же возвращаться некуда.

Далеко ли от Симферополя 1941–го, вырубившего корни, до бывшей столицы бывшего Союза, сокращением в Россию грозящей свежей кровью.

…Смертию смерть поправ — оно вселенское, хотя говорит на разных языках. А сближает открываниями жизни, многоликостью их, вырастающей из того, как люди обращаются со смертью.

Ущербна культура, минующая это. Да и культура ли? Пробный камень. От скифских могильников род вести или сразу от Кронверкского вала, от островка по имени Голодай? Беря за исход «Слово о полку Игореве» либо «Пир во время чумы»?

Нет спору — совместны. Но лишь нами, нашейжизнью–смертью.

«…И не все ль равно, какою метой вечность сверху мечена». Это — мое. Это — я.

III

Увертюра затянулась. Пора вводить главный мотив. Чего звучней: сохранился ли у нас, обитающих тут, еврейский вопрос? Что был, не отрицает, пожалуй, никто даже из тех, в чьи обязанности входило начисто сие отвергать. Теперь не то чтобы признать, а даже отоварить признание можно не без выгоды, по крайней мере во внешних сношениях. Отряхнем былой прах с наших ног… А если не отряхнется?

Разобраться бы, что понимаем под этим самым вопросом. Право ли на самоопределение, нужду в нем, жажду его? Так нелегко сегодня с правом этим. Вроде бы нет ничего естественней, а с другой стороны — пустотелое оно и начинено порохом. В еврейском варианте, ежели «вплоть до отделения», то просто — вон! Разница немалая, по доброй ли воле или пинком, хотя откуда добрая, когда бы не маячило «пинком»? В текущей ли жизни, в словесном ли обиходе, и не непременно с погромной интонацией, можно и со снисходительным похлопыванием по плечу.

А вдруг — полная перемена и тогда… В самом деле, что? Само собой, не старое местечко, не ссыльный Биробиджан. Большие города, человеческий муравейник, где каждый ничто врозь и розно же посягает на все. Реализуйся — вот он, твой завет! И уже на заднем плане своеобычное предание, собственные подмостки. Оживший Михоэлс, бессмертный Лир его — перешел бы на иврит, либо претворился на обращенном к Миру русском?

Это ведь только чудится химерою. Но если б и химера, разве не разъясняется суть? Не за «место под солнцем» борьба. А когда бы и за «место», то Солнце здесь не в обыденном смысле и даже не в самоновейшем термоядерном (зри «еврейский след»!), а в том, что нисходит к человеческой первозданности и к той книге, что Книга… Какому этносу принадлежит она — со своею тайной сродства «ветхого» с «новым», избранничества с всечеловечностью, прорыва с покоем?

Еврейский вопрос — он оттуда: Вопросом. И русский оттуда же — Вопросом. В обнимку, грызя друг друга. Разъять — кому по силам? Развести — зачем?

IV

Делать нечего. Взялся за скоропись откровения, силься идти до конца. С немудрящего стона переходя на осмысляющий разбор. А в нем первее же всего сомнение: есть ли на свете русскаяособность,ни с чем другим несхожая? Ясно, что не о цвете глаз или волос речь, да и сверх–духовность, для которой достаток — чистая укоризна, — не преувеличение, а на поверку обман. Но ведь не на пустом месте он. И обман ли, либо самовнушенная реальность?

Мир не сотворенный, но творимый. Лишенный законченности по самому помыслу и веществу своему. Как и почва — в кормящем и в страдательном смысле. Как и особенный строй речи — со склонностью заместить понятие образом, иносказанием. Как и циклизм домашних миротрясений: не сговор человека с судьбой, а вечное их перемирие — с разрывами, отбрасывающими «вперед», в котором позже угадывается «назад».

Мистика? Но кто доказал, что за нашими историософскими распрями не скрывается обиходность человеческого страдания, что это, быть может, и есть самое русское в русском — непостижимая связка я с не–я, самовластительного душегубства с повальным самоубийством, побуждающая ум искать (находя и теряя) всесветные решения в собственных безграничных теснинах?!

Слова Чаадаева — обреканием на домашнее наше нелечимое безумие:

«…Моему существованию нет более предела; нет преград видению безграничного; мой взор погружается в вечность; земной горизонт исчез; небесный свод не упирается в землю на краях безграничной равнины, стелющейся перед моими глазами; я вижу себя в беспредельном пребывании, не разделенном на дни, на часы […], без движения и без перемен, где все отдельные существа исчезли друг в друге […]. Всякий раз, как дух наш успевает сбросить с себя оковы, которые он сам же себе и выковал, ему доступен этот род времени, точно так, как и тот, в котором он ныне пребывает. Зачем порывается он постоянно за пределы непосредственной смены вещей, измеряемой однозвучными колебаниями маятника? Зачем кидается он беспрестанно в иной мир, где не слышен роковой бой часов? Дело в том, что беспредельность есть естественная оболочка мысли; в ней–то и есть единственное, истинное время, а другое — мы создаем себе сами, а для чего — неизвестно».

… Вот где потомок мессий и пророков встречается — в самом себе — с наследником мысли, первое слово свое произнесшей на французском языке.

V

Еврейский вопрос — он же русский. Трудно признать, но можно. А как согласиться с тем, что русский — он же еврейский?

Долгий разговор. Начать пришлось бы даже не с ХVIII века, когда разделы Польши пополнили империю евреями, а с неизмеримо ранних рубежей, когда евреи, если и значились, то не было раздельно–слитного «вопроса», но что–то уже вело к нему. Что–то, готовившее Русь к России, Россию к Миру, вход в который распахнулся в одночасье: катастрофой, сломившей естественные пределы.

Отсчет — от монгольского нашествия и конкисты Московского царства, от прорыва в Европу и последующего имперского расползания. В главных действующих лицах —движение времени, скованное пространством.Человек размыкал его и чем дальше, тем более теряя себя. Этот человек, как известно, не был уже чистым славянином, много племен перемешалось в русских. Но подобно Петру I, одомашнивавшему закордонное жилье низким потолком (это при его–то росте!), русского землепроходца и колонизатора стесняла им завоеванная и осваиваемая ширь.

Так, видно, и наречено человеку — нуждаться в Мире обозримом (если не глазом, то способом жизнедеятельности), в мире, про который он может сказать, что он — его Мир. Если мир–Мир этот загнан в черту оседлости, человеку дурно, он жаждет распрямить связанные «порядком» члены. Если же размерность бытия — между Смоленском и Тихим океаном, то скверно не меньше. В чрезмерной тесноте, как и в безмерном просторе, человек ощущает разлитую тревогу, опасность, исходящую от того, кто рядом и вместе с тем далече. Этот рядом–далекий чуждее, подозрительней остальных. И жизнь начинает свыкаться с воображаемой опасностью, сливаться с ней до такой степени, что уже забыто, откуда пришла, чем первоначально питалась.

Российское пространство взывало к Смуте и бунту. Оно не случайно оказалось самым восприимчивым к клику «мировой революции». Притом, что contra отличались не меньшим неистовством, чем прокатившееся по свету pro. И во всех них сюжет пришлых возмутителей в странном — до безумия — соседстве со вселенской отзывчивостью. Не трудно показать, что вопиющие о русофобии были и есть истинные русофобы. Показать нетрудно, сложнее это объяснить.

VI

Когда же заявила о себе в настоящую силу русская «половинка» вопроса? Даты и в этом случае — вещь сугубо условная. Полагаю все же неизгладимый рубеж — 1863. По горячим следам отмены крепостного рабства, вслед за первыми глотками пост–николаевской вольности слова, в ожидании новых преобразований — восстание поляков. Как совместить одно с другим? Тут — ожог памяти, да и первый ли? Стоит вспомнить «польский» 1830. Хотя реформами вроде не пахло, но пост–декабристский Хозяин еще вселял надежды — не столько «император Европы» (как называли брата–предшественника), сколько самодержец коренной России, той самой, что «от финских хладных скал […] до стен недвижного Китая, стальной щетиною сверкая…» (И мы учили строки эти наизусть, а в страшные октябрьские дни 1941–го повторяли про себя, как клятву…) Князь Вяземский, правда, негодовал против них в своем дневнике, Боратынский язвил, что «свинячьи» (щетина–то чья?). Одобрил, однако, не только Николай Павлович Романов, Петра Яковлевича Чаадаева также ублажил гений. («Друг мой, никогда вы еще не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание»).

Призвание — в чем же? В том, чтобы поспешествовать всеславянскому единству, в лучшем — желаемом случае добыв его миром, а не в бою, но без унижающих Русь отступлений, не поддаваясь шантажу «клеветников России»? Посреди человечества храня свое?!

Вольная лира, независимый разум прочили себя в государственники. Державу co–размерить с человеком, но и искомую меру облечь в державность! Не утопия ли — из самых высоких, самых опасных?

…Много воды утекло с тех пор. Воды и крови. Та польско–русская распря, тот «неравный спор», уйдя в корневища Образа–Смысла, Смысла–Судьбы, оборвались «Медным всадником» и Черною речкой, чтобы снова взойти при других поколениях. С 1862–1863–го Польша рванулась к свободе, не посчитавшись с раскрепостительным графиком России. Испытания на разрыв — для Герцена в эмиграции, для демократов дома. Лучшее в России взяло сторону поляков. Лучшие в России были загнаны в одиночество польской радикальной гордыней. А эмансипаторский «хор», покинув «Колокол» и «Современник», переметнулся к Каткову, который убежденно презрел свое прошлое, былое ученичество у Белинского обратив в трамплин для духовного самодержавства. Он поднял знамя. Он сплачивал — и даже не угрозой потери территории, отпадения западной окраины, а опасностью согласия потерпеть уход. Он пекся о единстве — с эмблемой виселицы, «муравьевского воротника», но и с русскими солдатскими могилами в обновляемом имперском фундаменте.

«В общем — один мрак, ужас, кровь и народная подлость… Не предчувствие ли это конца, примирение с ним?» — Герцен, дневник, 8 января 1864 года.

…Я ловлю себя на том, что вновь отошел от темы. Но о чем бы сиюминутном и «вечном» ни думал, сталкиваю отечественные развязки с отечественными же зачинами, а в этих последних неизменно встречаюсь с дорогими мне людьми. С властителями дум. С тенями неприкаянных и неудачливых. Они–то ведь одни и те же — эти тени. Во властители — неприкаянностью, кляпом во рту, пулей в живот. Но — во властители и тем, что не сдавались, упорствуя и в праве быть собою, и в отказе быть «лишними».

Российскаяимперия с «человеческим лицом» —не в архив, а в память. И герценовские письма царю (ему, Герцену, столько раз в вину вмененные) — не пустая страница, не безразличная и спутникам его жизни, и тем, кто после — вплоть до сегодня.

«Пусть каждый делает то, что может и на что он способен, ибо мы никогда ничего не доспеем, пока будем […] ненавидеть своими боками», — это уже Щедрин. Это — непримиримость, ищущая почву. Открытый вызов укоренившемуся «катковству». Это — гигиена публичной деятельности при обстоятельствах, когда пальцем не шевельнешь, не ухватив комок грязи. Это — особый устав Слова, отучающего человека «ненавидеть боками».

Вот он — в своей обкорнанной попытке (цензура не дура) открыть глаза молодым на природу охватившего их патриотического мстительного упоения. Корректура, сентябрьский «Современник» 1863–го. Щедрин приводит (без пропусков) заявление двухсот студентов и слушателей Московского университета, которое, само собой, нашло место на страницах славянофильского «Дня». Три пронумерованных тезиса.

Первый: «Никогда и ни в каком случае не станем мы рознить с Русским народом. Его дело — наше дело […]. Мы Русские. Нам дорога кровь наших братьев; нам дорога честь и величие России; нам свят завет нашей истории, целость и единство русской земли. Не учить народ, а служить народу, проникаться началами русской народности и явиться самостоятельными русскими деятелями в науке и в жизни — вот как понимаем мы наше призвание. Всякий, поднимающий меч на Россию, есть враг ее, враг Русского народа […]. Враг русской земли и русского народа — наш враг».

Тезис под номером 2: «Мы не питаем ненависти к польскому народу; мы уважаем патриотизм польской нации, […], но лишь под тем единственным условием, чтобы свобода Польши не стала неволею для России. Мы не отрицаем той доли неправды, которая могла быть относительно Польши с нашей стороны; но мы не только не признаем каких–либо прав Польши на Западный и Юго–Западный край России, но готовы, вместе со всем русским народом, отстаивать до последнего издыхания неприкосновенность русской земли. Вопли и стоны польской шляхты, оглушающие слух Европы, не могут заглушить для нас вековые мужицкие стоны, стоны угнетенного польскою шляхтою, польскою цивилизациею и латинством малорусского и белорусского народа».

И, наконец, тезис–итог: «Мы считаем, что в настоящее, трудное для России время долг каждого русского — отложив в сторону неудовольствия, расчеты и пристрастие к тем или другим политическим теориям, — есть долг непоколебимой верности русской земле и тому, кого она признает своим представителем, кому вверила оберегательство своей чести и целости…»

Не правда ли, день далекий — день нынешний? Едва ли не слово в слово, и та же риторика заглавных букв, и прямизна перехода от себе предназначенного («служить народу» «в науке и в жизни») к сентенции–кличу: враг русской земли — наш враг; и та же заявка на долг «непоколебимой верности» тем, кому земля эта «вверила оберегательство своей чести и целости». Если что и изменилось, так масштаб, и не только числом людей, втянутых в нынешнюю коллизию, но и размером проблем, неподатливых здравому смыслу. Да и по плечу ли ему, здравому, красный свет, когда проблемы дышат ненавистью предрассудка, однако умеющего изъясняться и на диалекте Просвещения? Тем, столетней с лишнем давности предтечам нашим, легче бы презреть, заклеймить, проклясть. Так нет, не уступая, шли навстречу.

И у Щедрина не голые упреки, не нравоучение, а нечто, на первый взгляд, даже удивляющее — настойчивый зов к молодым: вы уверены, что то, что провозглашаете, суть убеждения, так будьте в таком случае последовательны в них! Вы «готовы со всем Русским народом отстаивать до последнего издыхания неприкосновенность «Русской земли», что ж, «молодые политики», «если вы действительно думаете, что без вашего участия такого дела решить нельзя, то не останавливайтесь на половине дороги и помните, что вера без дел мертва есть». «Да, дело писания заявлений с каждым днем становится труднее и труднее. Для этого мало иметь приятный слог, но необходимо знать, что именно желаешь и какие имеешь в виду практические средства для осуществления этих желаний…»

Эзопов язык? Не надо преувеличивать. Щедринский подтекст прозрачен. Где намек, там боль. Где боль, — там горечь призыва без ближнего (в сроках) отклика; там бессилие вкупе с сознанием того, что демократ, чванящийся превосходством мысли и сердца, теряет не только вчерашнюю паству, но и себя, сегодняшнего и завтрашнего.

Самоутрата — наказание без преступления. И — единственная доступная свобода.

К ней, чтобы снова от нее — в призыв, в схватку. Лоб в лоб — с притязающим на все имперством, с народом–конформистом поневоле и по хотению.

Эстафета — от тех могил к нам, еще ждущим…

VII

Обрыв. Запнувшееся слово. Стена неизвестного берега. Два смысла в одном.

Веруешь?

Теист, атеист, деист — лишнее вычеркнуть. Вычеркиваю подряд и затем также подряд восстанавливаю.

Что же побуждает черкать и возвращать? Близкая встреча с тем, от чего не уйти, хотя и отклоняешь остаточным жизнелюбием? Пожалуй, нет. Что–то другое. Все–таки другое.

… С юношеских лет поселилась во мне потребность узнать (и понять!)ситуацию Иисуса.Кто тот — безусловно живший, посмертно живой? И что стряслось там, на палестинском пятачке, чтобы с такою силой вломиться с последующего человека?

Вопрошающий, я не был тогда евреем. Знал, но не ведал. Быть может, отталкивал это знание, но все же не из страха. Скорее — следуя комплексу Маугли. Безучастный к тому своему, что только свое.

Этим долго держался. И удерживал проросший во мне вопрос, к какому лепились другие, подбрасываемые профессией и участью моего поколения.

Самоочевидность теснилась сомнением. И в него попадали уже не «эпохи», а эпоха: общность, в которой тесно всему, что составляет ойкумену. Запнулся о всемирную историю — не корешок ли очередного тома, не больше?

Кто в XXI–м поверит, что разность людей могла придти прозрением. Спасительным выходом из тупика, освобождением от рабства (и радости!) всеобщего согласия.

…Когда же судьба, окопавшаяся на Лубянке, стала отнимать молодых друзей, на стол легли — Ренан, жизнеописание «апостола необрезанных»; послания Павла — клином в сознание.

«Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего?»

Юродство той, первой ереси, — не тема, а суть. Суть истории: страсть, обращенная в норму внезапность. А вечное ныне — в будущее, которое «подбирает» себе прошлое.

В Иисусовой ситуации разве не самое кровное ей — пролог? Или только русское, российское это — жизнь как вход, вход и только?

От еще недочитанного диалога Пушкина с Чаадаевым. От близости в распре Белинского и Гоголя. Сквозь Девятнадцатый — к Двадцатому, который Россия ныне уводит…

Куда? Либо сам вопрос стал избыточным, лишним?

VIII

Снова Щедрин.

В том же 1863–м, спустя два месяца после диалога с «молодыми политиками» — обзор, начинающийся размышлением о «Тайной вечере» Николая Ге, картине, только что выставленной в Академии художеств. Позволю себе обширную выписку, столь созвучен текст тому памятному расколу того памятного года — и многих из памятных после.

«Картина Ге изображает […] момент события, когда уже «Тайная вечеря» окончилась. Иуда удаляется; от всей его темной фигуры веет холодом и непреклонною решимостью; уход его сопровождается скорбью, недоумением и негодованием со стороны прочих присутствующих, но он лично, очевидно, уже стал на ту точку, когда оставляемый человеком мир не шевелит ни одной струны в его сердце, когда все расчеты с этим миром считаются раз навсегда поконченными […] Да, вероятно, и у него были своего рода цели, но это были цели узкие, не выходившие из тесной сферы национальности. Он видел Иудею порабощенною и вместе с большинством своих соотечественников жаждал только одного: свергнуть чужеземное иго и возвратить отечеству его политическую независимость и славу. Все остальное, все прочие более широкие цели были для него пустым звуком, праздным делом, скорее препятствовавшим выполнению пламенной его мечты. Нет сомнения, что и он не без тяжелого чувства пришел к уяснению своих отношений к этому чуждому для него миру, нет сомнения, что и тут дело не обошлось без споров с их внезапною непримиримостью и столь же внезапными возвратами, но как только он окончательно убедился, что мертвое и живое не могут идти рядом, то предстоявший ему образ действия обозначился сам собою […] Он не мог стать в стороне и молча ожидать дальнейшего хода событий; в нем самом было слишком много содержания, чтобы на одну минуту допустить возможность подобного самоотречения».

Удивительный текст. Защита Иуды? Чуть не акафист в его честь… Но защита ли?… Нет, все сложнее, личнее. Прошлое ожило, представ, однако, не уроком, который достаточно затвердить, чтобы обезопаситься от необратимого ложного шага, а загадкою единственно верного решения — да и есть ли оно, единственное, если только не задним числом? Тайная вечеря: прощальная трапеза гонимых, предчувствие развязки, прорицание судьбы. И спор. Сшибка мира, который плоть и кровь, с Миром, которому еще стать кровью, чтобы ею воззвать к воплощению.

А тридцать сребренников — не упрощаем ли, принимая за буквальность «знак», которым мечена проза жизни: корысть полнокровия кратких земных сроков?.. Иуда русского художника, Иуда зрящего мыслителя имеет«слишком много содержания»,чтобы мы могли успокоить себя, зачислив этого человека по разряду оплачиваемых сексотов, наемников «закона», исключающего ересь. На свой лад он, Иуда, творит, и хотя творит он предательство, но движим собственным взглядом на мертвое и живое. Предательством рассчитывает предотвратить измену, закланием ищущего человека — вызволить из мрака бездействия покоренный и униженный народ. Ведь если живое это этнос, пульсирующий повседневностью, то разве не мертво загодя все то, что за гранью, все, что тщится упразднить и превзойти этот предел?

В Иисусе Иуда увидел завещанного евреям мессию — и обманулся. Вернее: принял за обман то, что, быть может, распознал раньше других. Ужаснулся всеядности мнимого «царя иудейского», ей наперекор утверждая естественную узость поступка, непреложную ограниченность человеческого действия. Но как раз тут, где ощутил он свое превосходство, именно здесь он впал в грубую ошибку. Он не решился на открытость в споре идей. Он прибегнул к традиционному средству для решения задачи, не имеющей даже отчетливого зачина. Он не хотел поспешествовать Риму–нивелировщику, сводящему все к своему полисно–имперскому устройству, но не понял, что этнос обречен, если непревзойденным останется первенство Рима в совокупной человеческой жизни. И тем менее был он в силах понять, что после Рима, когда наступит час его гибели, человек уже не сможет остаться тем, каким он был до.

… Не смог понять Иуда. А мы? «После Рима» теперь уже — земной шар. Но почему — после?

IX

Какая странная, незамечаемая путаница: будто бы тождество — вид Гомо и человечество. Между тем — несовпадение. Не скажешь, правда: либо одно, либо другое. Иначе.

Человечество — не «антитезою» виду. А альтернативой. Самое альтернатива не отсюда ли?.. Не просто — другой вектор, а вектор как цель, как Проект. Искомое, оспоривающее заданность, от которой не уйти в обиходе, не руша последнего.

Подумать только, куда повернулись бы человеческие дела, если бы одряхлевшему Pax Romana, раздираемому самодовольством душевладельцев и напористым тунеядством «черни», пришли на смену лишь сдвинутые с места варвары и без отклика остались бы безумные притчи бродячего проповедника из Галлилеи…

Это он изобрел человечество — для пространства, ничтожного по сравнению с планетой. Но уже не «отдельного». Изнутри страстной проповеди избранного народа (века ей счет) — мятеж против избранности. Пробил час выбора между великой средиземноморской державой, топтавшей (и охранявшей!) принудительную — от рождения — людскую связь, и пространством Времени, где припасено место для любого человека, когда он обретет готовность породниться с любым.

Готовность — и умение! Умение — Павел. Это край разрыва с прежней жизнью, однако умеряемого согласием внутреннего Мира человека с внешним, человеческим же. Опыт еврейской диаспоры, перенесенный в чистое пространство Времени!

Компромисс — частность. Примирение с действительностью — принцип преображения ее в «перманентно» пограничную, раз навсегда в чуже–свою. «Призван ли кто обрезанным, не скрывайся; призван ли кто необрезанным, не обрезывайся». Бунт без крови…

Вышло?

«Нет» — в разладе с фактами. Гибли с тех пор люди, однако удержались все вошедшие в историю народы. Но как, не поперхнувшись, сказать — «да». Как измерить: на чьем счету больше жертв — у неистребимого этноса, у несостоявшегося человечества?

Чересполосица, смежность… Вызов, некогда брошенный той заданности, что естество человека, — сам давно уже наказ «крестовым походам» во имя универсума веры и безбогости. Но и этнос не дремал, оснастившись инструментарием, рассчитанным на планетарное употребление, и доводами суверенности — из всесветной же копилки.

Там трупы, здесь трупы. Но и здесь и там Голгофа. Здесь и там. Отними её у людей, люди ли? Выморочный человек — человек ли?

X

…Через чужбину определяется отечество. Всюду так, но, может, не столь остро, как в России? А у нас — острее для евреев? Им всего ближе — человечество, которое дома? Без приюта, без крова, но дома.

Так и это ведь не только еврейское. Пошерсти русский ХІХ–й, заглянув и в конец предшествующего ему столетия, сразу же в поле зрения окажется космополит с голубой кровью. Не зачислить ли Чаадаева в иудеи?

За доказательством — недалеко ходить. Гимн Моисею (в «Философических письмах») — «самой гигантской и величавой из исторических фигур». Чем же прельщает Басманного философа этот человек из глубин веков, «простодушный до слабости, умеющий проявить свой гнев только в бессилии, умеющий приказывать только путем усиленных увещеваний, принимающий указания от первого встречного…»? Этим и люб — несводимостью ни к голой воле, ломающей все препятствия, ни к мягкотелому приспособлению к обстоятельствам, — люб соответствием душевных свойств своему призванию. Чаадаев перебирает расхожие характеристики Моисея: законодателя, чьи «законы находят удивительно либеральными», патриота — то есть деятеля, знающего, что «воздействовать на людей можно лишь через посредство того домашнего круга, к которому сам принадлежишь». Нет, не то. Или это, но как частность, как составляющие целого: сверхзадачи, исполняемой «с такой жизненностью», какая в будущем предстанет уже в виде силы природы, «пред которой должны будут исчезнуть человеческие силы». «Не думают ли, что, когда, заглушая вопль своего любящего сердца, он приказывал истреблять целые племена […], он был озабочен лишь расселением тупого и непокорного народа, который он вел за собой?».

Не эта ли беспощадность в самопризвании — наследство? Сначала заноза в уме и сердце, диспут с собою, затем монолог и диктат. От одиночек — к поколениям. Самое имя разночинство не зазвучит ли Моисеевым обетом, единобожием поступка? Программой–глобусом, даже если осуществиться ей дано не более, чем в волости и уезде — и тут под сомнением?

Так возникает на Руси, как раз с середины 1860–х, особенное сродство — «по революции». А там, где сродство это, там и особенная чуждость.

Катков силился в каждом протестанте опознать польского агента, но если это был действительно поляк, в нем виделась, слышалась коренная Польша. Еще доступно было проходить по этой земле огнем и мечом, но кто–то непременно в ответ: «Еще Польска не згинела». С евреями не так. Они не просто замещают или продлевают поляков (антисвято место пусто не бывает…). Русская Россия и евреи — это в преобладающем смысле внутренний вопрос. С конца прошлого века — неубывающая коллизия, где в один узел вплетены «разделяй и властвуй» евразийской державы и особенная горячка отторжения. Та, что горячее не в быту даже, а там, где распоряжаются судьбами… И там, где думают и творят.

Можно пересчитать непосредственные толчки и составить реестр реальных и мнимых причин, удерживающих вопрос «вопросом», но что–то все равно выпадает в таинственный осадок. Объяснишь ли конкуренцией, разностью темпераментов дело Бейлиса (1913)? С одной стороны — те, кого еще Достоевский числил в «черни образованности», с другой — присяжные разных сословий, вынесшие оправдательный вердикт. И там Россия, и тут Россия. Все шире зазор. Все неподъемнее груз стремлений — опланетариться, вплоть до азбуки быта. Все ощутимее «размазанность» русских россиян по лику Евразии. И все таит в себе спертую магму неединства, еще не ведающего своего имени, еще бьющегося в прояснении самого себя.

…Легко ли быть маргиналами человечества? Риск. Риск этот, пока он непроясненный, «темный», легко соблазняется переворачиванием сокрытых трудностей в злокозненность, у которой, по всем исконным правилам людским, должен быть лик противочеловеческий. Домашние «неприкасаемые», этнос–лепрозорий.

Но там, где для одних — смрадный смак, у других — непереносимость повседневного существования. Стоит ли поэтому отворачиваться от действительно–мнимых тягот евразийского сожительства? (Автор «Войны и мира» мог их еще не замечать, но уже в чистилище, куда заточены «бесы» Федора Михайловича, все отталкивают друг друга, дабы сообща пре–ступить. Катарсис немотой и каторгою — не предвещал ли он державу в державе, поименованную ГУЛАГ?)

Я далек от мысли возлагать на русский дух ответственность за множащиеся смерти, былые и свежие погромы. Но ищет ли дух этот, если он не модное лицедейство, отпущения грехов причастности? И не коренится ли эта последняя в отношениях между людьми, которые лишь удобства ради мы называем национальными?

…Два десятка лет назад я собирал камешки у столба, символизирующего границу Европы и Азии. Тогда мне не приходило в голову, что граница эта — в каждом из нас. Теперь я мучительно ощущаю ее в себе.

Маргинал в Маргиналии — вот кто он, русский еврей, особый клин в особенном мировом «теле». И оттого внутренняя «диаспора» российская — не просто очередная. Не потому ли она — приглашение к человечеству даже тогда, когда все сущее здесь исторгает эту двухтысячелетнюю идею?

Космополит–Слово и космополит–Человек — когда обручились они, обрекши себя на неразлучность? Впрочем, востребовав и проклятие, притом не на единичных устах…

Если адресуется оно, как правило, еврею, то надо ли сетовать на это или следует этим гордиться? Привычно возвышаются успехами, но не поражениями. И не кощунство ли — гордиться могилами? Не стану называть имена, считать, сколько кого и кто проходит по бесспорно всемирному классу; такой счет по меньшей мере неразумен, он что–то вроде «процентной нормы» навыворот.

Но для отечественного века XX достаточно одного Осипа Мандельштама. А. А. Ахматова о нем: «У Мандельштама нет учителя… Я не знаю в мировой поэзии подобного факта. Мы знаем истоки Пушкина и Блока, но кто скажет, откуда донеслась к нам эта новая божественная гармония?» И Мандельштам — о великом итальянце, что вполне применимо и к нему самому: «У Данта была зрительная аккомодация хищных птиц, не приспособленная к ориентации на малом радиусе: слишком большой охотничий участок».

Подтверждения? Извольте. Одно из… — 1937–й! Сто лет со дня гибели Пушкина, один год до убийства другого Поэта. И его, мандельштамовский, итог без подведенной черты, Памятник, отлитый таинственными строками жизневерия.

Может быть, это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя —

Узел жизни, в котором мы узнаны

И развязаны для бытия.


Так соборы кристаллов сверхжизненных

Добросовестный свет — паучок,

Распуская на ребра, их сызнова

Собирает в единый пучок.


Чистых линий пучки благодарные,

Направляемы тихим лучом,

Соберутся, сойдутся когда–нибудь,

Словно гости с открытым челом, —


Только здесь, на земле, а не на небе,

Как в наполненный музыкой дом, —

Только их не спугнуть, не изранить бы —

Хорошо, если мы доживем…


То, что я говорю, мне прости…

Тихо, тихо его мне прочти…

Осваиваешь глазом, вслушиваешься, вбираешь ритм–смысл; приходит и откатывается, дабы снова вернуться, океанская волна, напоминая о пронесшейся буре, оставившей щепы и — жизнь. Что это — спазм души? Хвала бескорыстному и мудрому ходу земных вещей, по отношению к которому «текущие» невзгоды и страдания не более, чем миг? Либо — предчувствие чего–то неведомого в вечном, что окажется способным сызнова сплести из людских атомов человечество? В любом случае — позыв к небывалому сродству, незванному, еще незнаемому. Не «по революции». Не против нее. Скорее — над: в людях. Навстречу им — какой бы высокой ни была цена, а расплата окончательной! И с такой свирепою силой охвачен он вмещаемостью во всеобщее, как и невозможностью им себя исчерпать, что, кажется, будто все мучения и надежды всех людей сосредоточились в нем одном.

Можно ли перевести этот ИСХОД на язык обычного узнавания? Без предшественников, но не без корней. От библейских пророков — бессмертная невнятица… (Откликом внутри меня — шагаловский Исайя, также с сакраментальной датой: 1968. За два дня до сердечной катастрофы увидел его, а затем, уже на больничной койке, вспомнилось движение ангела, охватившего снизу голову Исайи. Пришел ли ангел на помощь ему или, напротив, сдерживает стенания и укоры пророка?).

К тайне наших и не наших Тридцатых! К тайне, которая не убывает от натиска фактов, от устрашающей наготы документа, а возрастает по мере того, как все нахрапистее отчуждаем ее от себя. И убеждаемся: отдельное, заключенное в одной судьбе, проясняет универсум куда глубже, чем самая изощренная и выписанная суммарность.

Оттого и не о суммарной русскости речь и не о суммарном еврействе, а об их встрече и о споре их, обрываемом насилием и несправедливостью и вновь возобновляемом.

Где мы сейчас — на пороге развязки или снова в прологе?

XI

Но если диалог, который всегда спор, в каком всегда (ежели — диалог!) место выбору, то что в данном, нашем случае его предмет?

Озадачимся, и уже это будет шагом вперед. Шагом для евреев, еще не отвыкших от узаконенного притеснения (отвыкнут? дадут отвыкнуть?). Шагом для русских, кому освоить ли, принять ли роль париев собственной державности и даже гонимых в бывшем Доме?

Отдельно — и вместе. Продвигаясь к трудному признанию: русскоязычной, русскоживущей культуре (культуре жизни и смерти, культуре–коллизии равенства и свободы…) показан еврейский ингредиент. Не больше, чем ингредиент, но и не меньше. Не больше, ибо лишь в составе русской культуры дееспособно ее еврейское начало. Не меньше, поскольку незаменимо оно иным.

В самом деле: не еврейское ли в русском — сопротивление унификационному синдрому? Не еврейский ли (корнями и обстоятельствами) вклад в неизбывное русское «примирение с действительностью», в каком всегда — опасность впасть в небескорыстное приспособление, — опасность эта, но и упрямство, и воинственность во внутреннем отпоре соблазну? Не еврейская ли «двойная» маргинальность снимает немалую долю общего этого бремени, оттягивая на себя усталость культуры от давления российского пространства?

…Впрочем, мои «вопросительные крючки» отнюдь не риторические. И данто–мандельштамовскую дальнозоркость, «не приспособленную к ориентации на малом радиусе», воспринимаю не как образец, притом недосягаемый, а как искушение, с которым в схватке добрую часть своей жизни, и не уверен, что у схватки этой будет конец, кроме положенного всем людям.

На этом можно бы и поставить точку, если бы не лава, не шлаки 1990–х. Сейчас поздно исповедываться, что упустили рубеж, когда еще можно было заместить «единую и неделимую» co–житием пробудившихся родословных. Да и усомнишься — был ли такой рубеж? Преждевременен ли нынешний развод, либо напротив, запоздал?.. Не ответишь, не оглянувшись вокруг, не вобрав в поле зрения планету: дальнюю и совсем близкую. В нашем Доме накренился Мир, из наваждения симметрии (что иное «холодная война»?) перешагнувший сразу в кособокость несхожих миров. В гигантскую психушку с наспех выкраиваемыми смирительными рубашками коллективного спасения.

Вопрос без ответа: ушла ли окончательно в небытие сочлененная историей, связная духом Евразия или этому «телу», некогда вломившемуся напрямую в мировой процесс и затрявшему в нем на века, еще предстоит стать новым Пограничьем — всем и всему на свете?

Ответа нет. А время торопит. Мы немногое можем ныне. От нас нынче многого ждут.

*

He–свой — кровный вопрос. Навязанный — впущенный внутрь. Все–таки, значит, свой. Не открещиваюсь. В минуты духовного смятения внятнее голос предков, зовущих услышать «ось земную, ось земную».

1991–1993, 1994


Революция не связана с евреями, но приходит на память ряд: от Иисуса к Марксу, от него — к Ленину с его четвертушкой.

В еврейском духовном мире — в отличие от христианского — нет столь выраженного места для движущей веру ереси, но есть в гораздо большей мере индивидуализация. То есть индивидуализация в пределах канона…

А если на момент освободить себя от всяческих предрассудков и представить, что антисемитизма вообще не существует? Был бы в таком случае еврейский вопрос как некая заноза в теле культуры? Связанная с особым типом рефлексии, с определенным речевым поведением, со своим способом перевода мысли в поступок? Исключить нельзя. И с этой точки зрения антисемитизм извращает естественное чувство человека — притяжения и отталкивания; отталкивание от других, столь присущее всем в каких–то рамках… Разве не извечно соседствует и борется в человеке единовременная потребность в со–обществе и отталкивание от чрезмерной близости близких? Не это ли когда–то гнало одно племя от другого, центробежно раскидывая людей по планете? Не это ли единство притяжений–несовместимостей в истоках со–бытийности — от семьи до народов?