Встреча 1991–го с 1941–м
И если гром великий грянет над сворой псов и палачей…
Коси, коса,
Пока роса.
Роса долой —
И мы домой.
I
Чем явилось то, давностью в полстолетия, 22 июня? Чем для России, чем для Германии? Чем для разнолико–единой планеты, именуемой Земля?
Одни уверенно давили гусеницами танков пограничные столбы, рвались вглубь, убивали, брали в плен. Другие в растерянности отступали, огрызались яростными и бессильными контратаками, на бегу учась убивать. Глумливое торжество — и отчаяние, гогот — и слезы: все, что отделило тогда человека от человека. Надолго. Думалось — навсегда.
Накануне же… «Немцы, — записывает в своем дневнике доктор Геббельс, — беззаботно гуляют под дождем».
Русский поэт (также в дневнике) — о том дне, вглядываясь уже в былое: «На выходе из города у самой дороги, на пыльной травке сидел старичок, как сидят мужики в санях — подогнув под себя ноги… Он уже расстелил платок на травке и расположил на нем хлеб, яйцо, две луковички и только что откупоренную и для предосторожности приткнутую пробочкой четвертинку. Я поздоровался и пожелал ему приятного аппетита.
— Садись — поднесу, — спокойно предложил он, блеснув на меня светло–голубыми и чуть воспаленными глазами. Это «поднесу» было исполнено приветливости и достоинства. Старец смотрел на меня и ждал. Я вежливо отказался.
— Ну что ж, — так же спокойно согласился он, — смотри. — И великодушно позволяя мне еще и передумать, предостерегая от возможного раскаяния, еще раз повторил, кивком указывая на место напротив себя: — А то поднесу. А? Смотри…»
Спустя годы Александр Твардовский прибавит к этой записи: «И мне–таки жаль теперь.., что я отказался, как будто я тогда заодно отказался от многого–многого, что кажется теперь дорогим и невозвратимым».
А как прожили канун и самый тот день люди — старые и юные, кто верил, что «если гром великий грянет над сворой псов и палачей, для нас все так же солнце станет сиять огнем своих лучей»?..
Уже множились трупы, уже не раз отирал пот со лба человек, вышедший поутру с древней косой в руках, когда в полупустынной воскресной Москве мы с моим неразлучным другом торопились занять место в читальне университетской библиотеки. Завтра — последний госэкзамен. Напряжение спало, брали верх усталость вместе со счастливым и обманчивым чувством перемены «эпох» в нам принадлежащей жизни. Читальный зал был тесным, поэтому опоздавшие прибегали к нехитрому, но безотказному приему: громким шепотом они звали на улицу, к радиорупорам, столь часто извещавшим тогда об очередных триумфах сталинской внешней политики, о новых приращениях к советской земле. И на сей раз весть — от стола к столу. Мы не поддавались искушению, но когда нас осталось четверо, что–то екнуло в груди. Выбежали на залитую солнцем Манежную площадь, увидели толпу, скорее догадались, чем осознали — ВОЙНА.
Знакомый поставленный голос: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами». Узнай мы, что считанные часы назад тот же нарком иностранных дел сказал послу Германии: «Мы этого не заслужили», — не придали бы, скорее всего, значения этим словам, а то и не поверили бы. Не потому, что были недоверчивы. Как раз наоборот: презумпцию доверия к тем, кто олицетворяет «Кремль», не могли поколебать ни внезапно исчезавшие, ни безжалостные вторжения в судьбы тех, кого миновал ненасытный Лагерь. И не столь уж простодушные мы были. Не наивные, но пораженные особой глухослепотой. В нашем сознании «просто» не было клеточек, в которых могло угнездиться предположение, что союз с изначально проклятым режимом несет в себе большее, чем тактику, пусть ошибочную (об этом спорили до хрипоты, до разрыва отношений), но все же тактику, не дальше. Для таких, как мой покойный друг (годы рождения и гибели: 1919–1942), немецкое вторжение было, если угодно, заслуженным, хотя, само собой, не в смысле банальной вины. Оно, это «заслуженное», даже запаздывало. Наш антифашистский внутренний голос рвался наружу, «разумная действительность», отправным пунктом которой служил на этот раз августовский договор 1939 года, становилась все более мучительной, сопротивление вермахту со стороны одинокой Англии вызывало восхищение и воспринималось как загадка и как укор. Я еще опишу наши чувства и мысли порога войны. Здесь же отмечу лишь одну характерную черту. То, что надвигалось и разразилось 22 июня, мы заранее воспринимали вселенским событием — и своими масштабами, и, казалось, единственно возможным итогом: неумолимым возмездием и освобождением всех узников, всех гонимых, всех париев Закордонья.
В масштабах почти не ошиблись, несмотря на то, что природа их оказалась неизмеримо сложнее и неожиданней, чем подсказывал наш бело–черный интернационализм. Что же касается результатов, то в образ даже ближних из них жизнь внесла более суровые поправки. Кто мог хотя бы отдаленно представить число покинувших нас, не сказавши своего слова, как и число неродившихся, — в совокупности же генетические потери целых поколений, и поныне присутствующие в наших напастях? Кому виделся вычерк из истории российского крестьянина, еще не оправившегося к 22 июня от бед и утрат «сплошной коллективизации»? И если мыслилось в худшие дни, что нашествие и отпор по–новому сблизят нас дома (сверху донизу — «братья и сестры»), то лишь дурной сон способен был предсказать будущий раскол победителей нацизма, когда Вождь напомнит им о привилегиях, ограничениях и унижениях, проистекающих из различия родословных.
Не тот Дом и не тот Мир. Стоит вспомнить, что уже на другой день и год после кровавого фиаско Гитлера прозвучали (с двух сторон) сигналы к «холодной войне», к противоборству, лишь внешне воспроизводящему традиционное «кто кого?», на деле же сближавшему помыслы и дружно, хотя и несогласно, перевертывавшему следствия в причины. Разумеется, не ответом была сталинская унификация «народных демократий», утрамбовка террором «социалистического лагеря», но только ли ответ — разлом единства в стане вчерашнего европейского Сопротивления?.. А над неулегшимся океаном страданий и попранных надежд поднялся ядерный гриб, из доказательства новоявленного могущества математических уравнений сразу же превратившийся в главное орудие властного безвластия человека над человеком. Сумасшествие средств, казалось, обессмысливало любую цель, кроме тождества в «гарантированном взаимном уничтожении». Глядя из начала 1990–х в первое послевоенное десятилетие, не трудно понять бескорыстного Карла Ясперса (немецкого врача, душеведа, одного из крупнейших философов нашего века), который заявил во всеуслышание, что люди — перед лицом буквальной опасности совместно покончить с жизнью, притом, что опасность эта в двух ликах: атомной бомбы и утраты свободы; человечеству ничего не остается, как избрать одну из опасностей. Сам Ясперс отдавал предпочтение смерти от несвободы, угрозу которой связывал с Востоком. Жесткость ясперсовой альтернативы не могла не означать: теснимая свобода призвана по–новому стать сильной.
А в это же время человек другого поколения, другой профессии, но, полагаю, не другого склада нравственного ума, еще не известный миру Андрей Сахаров открыл самый короткий путь к созданию оружия, которое выравняло мировые шансы — «красных» с «не–красными». «Термоядерная реакция, этот таинственный источник энергии звезд и Солнца в их числе, источник жизни на Земле и возможная причина ее гибели, — уже была в моей власти, происходила на моем письменном столе!» — вспоминая, он как бы вновь проходит дорогой от стола к «объекту», от формулы к взрыву. И замечает:
«Мы видели себя в центре огромного дела, на которое направлены колоссальные средства, и видели, что это достается людям, стране очень дорогой ценой… В важности, в абсолютной жизненной необходимости нашего дела мы не могли сомневаться. И ничего отвлекающего — всё где–то далеко, за двумя рядами колючей проволоки, вне нашего мира».
Они ведь близки друг к другу, тот Ясперс и тогдашний Сахаров. Близки заблуждениями и близки истинностью побудительных мотивов, я бы рискнул сказать — заблуждениями истины. Ибо нет ее без блужданий, в которых она ищет и находит себя: ЛЮДЬМИ — В ЛЮДЯХ! Разве равновесие страха вне ее маршрута? Сомнения обращали Ясперса к его опыту недавно пережитого и к урокам тысячелетий. Мыслитель, который нашел разгадку (и утешение!) в особенном «осевом времени» (Axenzeit), связующем дух несхожих цивилизаций во всплеске вселенских подъемов, страстном и хрупком, — жаждал теперь вернуть в это русло современников, вернуть критикой, обеспокоенной судьбой человека, нелицеприятной к политике и к политикам. В 1966 году он выпустил нашумевшую книгу «Куда влечет Федеративную республику» («Wohin treibt die Bundesrepublik») — призыв защитить правовое общество от опасностей, гнездящихся внутри него самого, отстоять его посредствомлегальной революции.Слова, которыми завершается текст, заслуживают быть приведенными и сегодня: «В политической истории не господствует разумное начало… Весьма возможно, что все простое и последовательное правильно с фактической и логической точки зрения. Но до тех пор, пока приходится иметь дело с фанатизмом национального или идеологического толка, разумную политику можно проводить лишь в том случае, если принимаются во внимание и эти противоречащие разуму элементы». Что же — по Ясперсу — отсюда следует? «Возможно, все рухнет… Мыслящий должен принимать во внимание такую возможность, и тогда он поймет, что такое человек и чем он может быть». Итак, не бомба сама по себе, а та искра пробуждения и воспоминания, которую «антиразум» высекает в человеке, — путь к его спасению!
Сахарова же сомнения и тревоги, настаивавшие на переосмыслении бытия и утверждении — заново — ценности каждой жизни, охватили в тот самый год, когда воплотилась в металл и огонь его триумфальная «третья идея». Экстаз испытания и трагизм его, ознаменованного несколькими гибелями. «Нами — мною во всяком случае — владела тогда уже целая гамма противоречивых чувств и, пожалуй, главным из них был страх, что высвобожденная сила может выйти из–под контроля… Сообщения о несчастных случаях, особенно о гибели девочки и солдата, усиливали это трагическое ощущение. Конкретно я не чувствовал себя виновным в этих страстях, но и избавиться полностью от сопричастности к ним не мог». Пройдет еще тринадцать лет и сопричастность прорвет позолоченную колючую проволоку и выскажет себя беспрецедентным взглядом на близость человека к человеку, на Мир вновь породненных людей.
Ныне строки, что выше, читаются уже как марсианская хроника. Не сегодня, так завтра, не позже, две суперядерные державы споловинят арсеналы «гарантированного уничтожения». Вот и «холодная война» перекочевала в арьергард, исчезли навсегда иные царства без монархов, рухнула в одночасье берлинская стена, поставив точку на незаконченном 1945–м. Ибо таково значение этой акции не только для Германии, заново и мирным способом обретшей единство, но, полагаю, в не меньшей мере — для советской Евразии, переживающей сейчас тяжкий кризис своих исторических оснований. При всем несходстве в переменах и там, и здесь, речь идет, по сути, о месте и роли в Мире, которого еще нет. В Мире Ясперса и Сахарова, архитектоника которого в огромной степени зависит от того, удастся ли людям и их сообществам вписать в нее исконные и вовсе свежие ПРОБЛЕМЫ МЕЖЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ПРИТЯЖЕНИЙ И НЕ ОТМЕНЯЕМЫХ ДО КОНЦА ОТТАЛКИВАНИЙ.
Потому–то рассвет того давнего воскресенья видится теперь Началом. Да он и был таким, если (не минуя внешнего обвода событий, но и не задерживаясь там) попытаться достигнуть донного слоя с его прихотливым смешением повседневности и духа миллионов единиц людей — тревожно знаменитых и безвестных за пределами своей родни, притом, что именно последние в конечном счете и перевесили тогда чашу весов. Сначала в одну сторону, затем в другую.
Именно так. От этого не уйти: сначала в одну сторону и лишь затем — в другую.
И с той, и с другой стороны — человек. Приносящий в жертву смерти жизнь. Побеждающий жизнью смерть. Вернее: два человека в одном. Несовместимо–близкие там, где они — ДРУГ ПРОТИВ ДРУГА.
II
Кровоточащая память — нападение. Его вероломство. Его внезапность. Знак равенства? Хочется сказать: бесспорно. Однако остановимся и разберемся. Не обманывают ли слова?
На одном «диалекте» — военная хитрость и оперативное искусство, на другом — внезапность. На одном — постоянство изничтожительной цели, перемогающее «зигзаг» дружбы, на другом — вероломство, попрание обязательств без повода и причины. На одном — «блицкриг», на другом — отступление во имя «контрнаступления», запланированного еще стратегической мудростью предков. На одном — высшая раса, на другом — Отечество. Нет, оставаясь в коротком промежутке времени, мы не выйдем из этой лексической неразберихи. Надо раздвинуть рамки и отступить назад. К 1939–му? Да. Но неясность и тут. Чем был «договор о ненападении» — роковым просчетом Гитлера, приведшим Германию менее чем через два года к войне на два фронта, или как раз залогом немецких побед и, — сохрани фюрер союз со Сталиным, так ли легко бы (и вообще удалось бы?) европейской демократии вернуть потерянное и возродить себя?.. А для Сталина этот договор чем явился? Открытым ли отступничеством от революции, от трех слитых силуэтов, что не уходили со знамен и прочей атрибутики, либо, напротив, — неизбежностью, продиктованной не только здравым расчетом (отодвинуть войну от своих границ), но и хорошо продуманным и лишь дурно использованным звеном в подготовке собственного похода на нацистский райх, сокрушающего выхода на Запад? А держась этого последнего замысла, как не предусмотреть было, что ему, Сталину, и тут не остаться в одиночестве, что им преданные демократии незамедлительно примкнут, ибо какие могут быть счеты, когда того и гляди, коричневая краска зальет весь свет (так оно ведь и получилось, сошлись вчерашние недруги…)?!
Впрочем, почему либо? Так ли уж далеки друг от друга отступничество, о котором выше, и трезвый державный расчет? Чтоб осуществился ОН, разве не следовало покончить с РЕВОЛЮЦИЕЙ — не на словах, а на деле, и внутри, и вовне? Разве не к этому же, и опять–таки на деле, в перспективе клонил левый антинацистский альянс, не к тому ли — уроки Испании, да и о каком, собственно, «неделимом Мире», о какой «коллективной безопасности» могла б идти речь, если продолжать, с искренней верой твердить — «кто был ничем, тот станет всем»?
В сентябре 1938–го, накануне Мюнхена Леон Блюм, лидер французских социалистов, впрямую спросил Литвинова: выступит ли Россия на стороне Франции и Англии, если те, следуя своим обязательствам, окажутся в войне с Германией? «Если я останусь наркомом иностранных дел, — да; но останусь ли я, это другой вопрос». Литвинов не остался. Можно усомниться, что, будучи не снятым, он сумел бы воспрепятствовать сближению Сталина с Гитлером (в немыслимо лучшем случае — уход в отставку, в неисключенном худшем — очередной процесс…). Литвиновский курс не был традиционным. Он, вправе мы сказать, таил в себе зародышиальтернативы —выхода за пределы взаимоисключенных «миров». Именно поэтому он и был неприемлем для нашедшегосебяСталина. Сталинский вычерк революции, по самой сути своей, должен был быть однозначным. Мало того: ИСТРЕБИТЕЛЬНЫМ ПО ОТНОШЕНИЮ К ЛЮБОЙ АЛЬТЕРНАТИВЕ.
Спустя полвека озноб от одной мысли, что не химера — и «вечный» мирораздельный союз Гитлера со Сталиным, и сталинское миродержавное нашествие, на свой лад стремящееся поставить крест на исторической Европе. И если не состоялось ни то, ни другое — не состоялось в полном объеме, с необратимыми последствиями — то, может, следует нам, стоически взглянув на факты и не избывая скорби по павшим, возблагодарить судьбу за вероломство вторгшихся в наши бескрайние просторы?
Остается, правда, не занозой, а незатянувшейся раной — внезапность. Но для кого она была таковой? Для почти всех из нас — безусловно, не исключая, например, полководца Жукова. А для вершителя наших судеб? Внезапность внезапности рознь, как доброкачественная опухоль смертоносному канцеру. «Мы этого не заслужили». Молотов был по–своему прав. Они со Сталиным не заслужили.
И тут подходим к самому трудному вопросу, который нельзя не задать, даже если ответ не дастся или обрушит на пытающегося ответить лавину упреков и клеймящих слов. Мы все, взятые чохом, мы — из той марсианской хроники, — МЫ и Сталин — ЕДИНА СУТЬ? А зеркальное подобие этому вопросу: они, немцы, и «их» Гитлер — СУТЬ ЕДИНА? Были ли одним целым и те, и другие, когда истребляли друг друга, вытаптывали поля, разрушали домашние очаги, насиловали женщин, вводили досрочную смерть в повседневность, в житейский обиход?
Нельзя не признать: немцы стали спрашивать себя раньше, чем мы. В оправдание: нам труднее. На нас напали, нас и наших близких убивали раньше, чем начали самостийно убивать мы, защищаясь и изгоняя убийц по призванию и по неволе. В разгаре схватки как отделить вторых от первых? Исключено. Эту горькую правду войны люди моего поколения познали не сразу, многие не успели. Но, быть может, то, что тогда далось со скрежетом зубовным, сейчас уже не к месту? Ибо покаяние, если оно не притворное, не знает мелочного разбора.
А нам есть в чем каяться.
И тем не менее вопрос не уходит и вряд ли уйдет с последним из ветеранов. Дабы ушел он, нужно изменить всеобщий угол зрения. Чтобы не только об убивающих шла речь, а еще о тех (и прежде всего о тех), кто не сдался духом. Пусть молча. И даже не непременно «умирая в одиночку». И даже не обязательно жертвуя собой по доброй воле и из чувства долга, как полковник Клаус Шенк фон–Штауффенберг. И даже не выговорив слова осуждения и проклятия, какие бывший партийный функционер Мартемьян Рютин бросил в лицо Сталину. Лишь сохраняясь надеждой, которая исключает восторженное подчинение себя замыслам душегуба. Какая статистика скажет, где было больше надеявшихся? Какому из двух душегубов они были опаснее?
Надежда — из непременных свойств человека. Если говорят «бездумная», то — не надежда. Ближе к сути — «безотчетная», даже «слепая». Противостоит же она не отчаянью, а наглой спеси победителей, впрочем, и не победителей, поскольку победа —Нике эллинов —выпестована ПОРАЖЕНИЕМ, преодолением его — мыслью и поступком (поступком мысли и мыслью, обязывающей к поступку). Надежду не отлучить от страдания, хотя она и за пределами его. Ее конечный путь — выбор. Сначала личный. И лишь в меру его человек Начала, как и человек Конца, — личность; а мера эта изменчива, не раз и навсегда.
Нам еще предстоит по крохам, по обрывистым записям дневников, по не предназначенным истории письмам, по «несгоревшим» рукописям воссоздать мозаичный портрет нашей Надежды. (Потрясающие фрески околоновгородской Нередицы теребят душу с особенной силой, когда видишь в полуразрушенном войною здании остатки стенописи, покрывавшей веками всё — от купола до пола…) Когда эта трудная и для кого–то странная реставрация будет хотя бы вчерне исполнена, перед нами раскроется (не сомневаюсь в этом)тайна глубиннейшего несовпадения со Сталиным многих из тех, кто поклонялся ему.Но также ТАЙНА СЛАБОСТИ их. Мы лишь тогда поймем, почему размытое, раздерганное по судьбам сопротивление — сопротивление жизнью, теплом очага и дружбы, — не достигало той пороговой величины, при которой оно способно было бы обратить вспять давящую махину коллективного самоуничтожения.
Тема громадная. Мне приходилось писать об этом, но я ощущаю потребность возврата к ней вновь и вновь. Тут позволю себе лишь прикоснуться к этой краеугольной теме, выполняя долг перед павшими в бою сверстниками. Не погибни они, кто знает, осуществилось ли бы «запланированное» помрачение умов и душ на рубеже отечественных и всемирных Сороковых–Пятидесятых, исчерпался ли бы столь скоротечно порыв к свободе у наших Шестидесятых, замахнувшихся на жуткую сталинскуюпрезумпцию недоверия(власти к человеку и человека к человеку) и оказавшихся не в силах переступить роковую черту? Ушедшие люди — потерянный шанс.
Вот он, имеющий имя и «лица необщее выраженье», мой однокурсник Ян Пинус. Яном его звали родные и друзья, настоящее имя — Яков. Кто в Царицыне–Сталинграде не знал его отца, врачевателя малолетних? Мальчик рос среди любивших друг друга и взыскательных друг к другу людей. Он не напоминал маменькиного сынка. Был прям, прост в общении, его «хобби» была дружба. Первый друг — сестра. У нее жил, при нем увезли на Лубянку мужа сестры. Старшая получила опору в младшем, днем работали и учились, ночи — в разговорах. (Отец их в тот же 37–й каждый вечер усаживался на пороге своего дома с сумкой в руках, где было самое необходимое для тюрьмы. Не хотел в случае чего беспокоить близких…) Пинусы выдюжили. Затем война, Ян в ополчении, образцовый командир артиллерийского расчета. В первые дни октября 1941–го брошенная под ноги немецкому прорыву дивизия рабочих и писателей, ученых и студентов перестала существовать. Взрывали орудия, отступали группами, на каждом шагу оставляя мертвых и пропавших без вести. Ян Пинус выжил, из окружения — снова в строй. Когда только удавалось, Ян писал всем однокурсникам, чьи адреса знал. Каждому сообщал об участи других, налаживал связи, бодрил. Он становился своего рода летописцем курса и все свойства его аналитического, взвешенного, ответственного ума теперь имели точкой приложения людей, входящих в историю… Автор первого у нас исследования герценовских «Голосов из России», вспоминал ли он в своей фронтовой жизни слова Искандера из предисловия к этому изданию: «Мы очень малы, но нас трудно застращать категорией количества и величины; […] Вселенная состоит из точек, из клеточек, а не из глыб, не из пустых пространств».
Считается, что в этом веке пишут, особенно письма, кратче чем в предыдущем, сдержаннее в изъяснении чувств; и вряд ли дело здесь в различии культур. Может быть, главная причина — человек ХХ–го немеет перед лицом страшного и, отворачивая голову от неизменно маячащей смерти, вспоминает самое простое, поскольку нормальная жизнь проста. Впрочем, письма Яна не нуждаются в извиняющих комментариях. Недостаток места разрешает привести лишь два из многих. Они адресованы сестре, которая, спасшись в разбомбленном Сталинграде, также ушла на фронт.
«Я пишу эту открытку, сидя у окна своей хаты, когда на дворе ветер рвет и мечет, а на душе лежит камень. Как будто приперли меня к стене — не повернуться, не выдохнуть — давит проклятая тяжесть. Тоска одолела… Знаю, что пройдут часы и рассеется туман тоски, пройдет боль щемящая, нудная, как зубная, но где–то в глубине она будет тлеть, не угасая никогда совсем.
Много ли нужно человеку? И мало, и много. Вот сейчас хочется многого, о чем забываешь порой, затерянный в глуши, в суете. Аминь. Жив еще курилка.» Последние дни февраля 1944.
Спустя четыре месяца: «Завтра — три года войны. Канун трехлетия я встречаю на самой тихой за все три года передовой. В поле роскошно. Все цветет. Яркие маки, как первомайские знамена, нежные васильки — память о моем августовском «романе» с Шурочкой, скромные ромашки. Лес шумит. Поют птицы. Пусть это затишье перед бурей, но это и тема, как говорят музыканты, победы. Мои узбеки поют свои песни. Они рады взятию Выборга, рады горячему солнцу и концу работы, сделанной умело. Цветы украшают винтовки… Только разрушенный дом перед нами напоминает о недалеких злодеяниях. Представь, мы видим друг друга (в оптику), да и простым глазом видим их лес. Они видят нас и молчат. Зверь боится движений, боится тратить силы. Он напуган, но все еще надеется уйти от ответственности. Этого ему не позволят. Вот мои мысли накануне 22–го. Не так ли я думал в 41–м?»
И опять же: были тогда всесветные «точки» только теми, кто наступал, не давая «зверю» уйти от ответственности? Либо и в том, ближнем лесу, и дальше — тоже не «глыба», повинующаяся фюреру, страшащаяся гестапо и эсэсовских блюстителей «нового порядка»? Ответ — рядом: 30 июля 1944–го. Не помыслами, не образом будущего сравнялись те именитые заговорщики–немцы с Яном Пинусом, а крюками с мясобоен, на которых их вешали за то, что попытались отвести катастрофу от своей Германии, спасти то, что еще можно было спасти. «Революция потных ног», — как назвал нацистское завладение властью Томас Манн, беспощадно расправилась с потомками аристократов и закулисными либеральными политиками. Гитлер брал реванш за свою предгибель (об этом написано, это документировано).
А чем этот день был для Сталина?
Не знаем. Вероятно, не меньшим напастьем, чем последние часы перед рассветом 22 июня. Торопил время — в ожидании чуда. Испытал облегчение, узнав о неудаче заговорщиков. И впрямь: если б удался замысел Штауффенберга — устранением Гитлера открыть путь к демократической и действительно национальной Германии, если б оборвалась «мировая» в 44–м, что осталось бы в балансе Сталина? Не перетянули бы бессилие и унижения лета, осени 41–го, приведенная им же в наш дом катастрофа 42–го? Разве не ушла бы возможность, двигаясь на Запад, на Юг, добиться много большего, чем дал ему сразу 39–й? Правда, дорога к триумфу теперь вся в трупах. Но тем паче — исключить утрату уже чуемой добычи! Но чем? Хватит ли на это дипломатии военных успехов и потерь, трещин в отношениях Рузвельта с Черчиллем? Или сработал уже покорный емуслучай —на сей раз в виде сапога Кейтеля, нечаянно отодвинувшего полковничий портфель с бомбой от фюрера? А есть «случай» и весомее — единство партнеров–соперников по коалиции в том, что касалось безоговорочной капитуляции Германии… Легче догадаться — не на ЧТО, не на КОГО он надеялся, а кого заведомо не брал в расчет: безмерно страдающий собственный «тыл», а также умы и сердца разноплеменных миллионов, которых погибшие с оружием в руках освободили от трепета и пассивного выжидания гибельной развязки.
…История на время задержала агониюеговласти. Она все–таки наступила. Потом. Эта наше вчера. И наше сегодня.
III
…Полдень сложу с рассветом,
а только вспомню о ночи,
и она прикоснется ко мне.
Попробую жить еще раз,
попробую знать и видеть, —
рукам я учился у света,
глазам научился — у тьмы.
Марцелиус Мартинайтис
Спор без конца — об авторах войны. И об авторах Победы, от которой отсчет всей самоновейшей истории. Если бы только их можно было разделить на две несмыкающиеся группы. Так нет, не выходит. Первой препоной — Сталин. Рубеж внутри него: соавтор там, соавтор здесь. Чего же больше? В подсчетах как ни разодраться. А может, они и не нужны — подсчеты? Может, надобен еще шаг, шаг–вопрос: а предуготованы ли были и поражение, и победа, поражением взлелеянная? Иначе: война, которая «вторая мировая», неотвратима ли была или, не будь на свете Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина, обошлось бы без великого кровопролития?
Знаю заранее возражения — о социальных интересах и подспудных силах, о монополиях там, «новом классе» здесь, о беспощадной логике истории, которая сделала необходимым «случайного» Гитлера в одном месте, «необязательного» Сталина в другом. Принимаю возражения и все же настаиваю на своем. Сопоставляю год 1939–й с 1914–м. И тогда «субъективный фактор» был задействован; из пролога той бойни не вычеркнешь ни Вильгельма II с Франц–Иосифом, ни Пуанкаре с Сазоновым, ни ажурную «подсказку» сэра Эдуарда Грея. Но все–таки лица эти, хотя и не марионетки, и больше, чем суфлеры, не дотягивают до субъекта событий. Первая мировая война не могла не быть. Ее цели были хищническими, но на свой лад мотивированными. Другое дело — следствия ее. От них уже несет грядущим безумием. Великий британский историк Арнольд Тойнби полагал, что если уже в новое время (с его экспансией естественных наук) страх перед загробным миром стал, по крайней мере на Западе, вытесняться страхом перед смертью как таковой, то именно мистерии окопов и революций подстегнули этот процесс, придав ему систематичность и постоянство. Да и не просто смерть втеснилась в будни, а особенная — смерть–убийство, и не только страх перед ней, но и защита от этого страха… убийством же. Привычный попутчик жизни оборотился в ее главноуправляющего, подыскивая себе соответственных приказчиков. У этого движения от власти к массам и от масс к власти — был и свой ритм. Одиночное умерщвление, пробуждая аппетит и сноровку, скоро разрослось в глыбу: «глыбу» третьего райха, «глыбину» сталинского режима.
Не будем упрощать. Ни та, ни другая не были активно–всеобщими. Ни та, ни другая не могли выносить обыкновенной лояльности. И та, и другая питались чрезвычайными ситуациями и создавали их — ради самосохранения и по инерции, действовавшей в старо–новых институтах и в людях. И та, и другая по причинам, завещанным историей, и в силу собственной природы не могли довольствоваться полученным от прямых предшественников. МИР КАК ПОПРИЩЕ НУЖЕН БЫЛ ИМ САМ ПО СЕБЕ. И «ОПРАВДАННЫЕ» ЖЕРТВЫ НУЖНЫ БЫЛИ САМИ ПО СЕБЕ — СОРАЗМЕРНО ПОПРИЩУ. Как рейх Гитлера, так и держава Сталина находились в состоянии перманентной идеологической напряженности, и этот тотальный сверх–идеологизм не мог быть сколько–нибудь разумно распределенным. Его «норма» — восхождение вверх, воплощение в одном! И чем больше это центро–Эго втягивает в себя человеческих существований (не будучи способно поглотить до конца всех!), тем больше потребность его в гарантиях своей исключительности. И тем регулярнее густо высеянный страх возвращается к Единственному, заполняя его и подталкивая к новым конвульсиям выравнивания смертью. Не самая ли это страшная из гримас нашего века — животный страх, командующий могуществом?
…Эпизод из поучительных. Встреча Гитлера с военной верхушкой 22 августа 1939 года. Избранные люди. Считанные дни до нападения на Польшу. Очередь за командой, за последним наставлением. Формальная акция? Ничуть. Нацистская Германия изготовилась к первой настоящей войне. Еще неизвестно, как поведут себя Англия и Франция — вступят в схватку тут же или предложат новый Мюнхен. Но это–то последнее фюрер стремится исключить напрочь. Ему нужна кровь — не меньше, если не больше, чем Lebensraum («жизненное пространство»), чем колонии в Европе. Фюрер: «Любое предложенное нам компромиссное решение потребовало бы от нас изменения нашего мировоззрения и жестов доброй воли». Никаких жестов, лишь «пропагандистский повод»! Геополитические выкладки, предложенные Гитлером, призваны убедить слушающих, что ждать от Запада энергичных действий не приходится. Все — на пользу глобальному решению. Главнее главного: «духовные факторы». «Каждый должен знать, что мы заведомо вступили в борьбу с западными державами. В борьбу не на жизнь, а на смерть». «Длительный период мира не пошел бы на пользу нам». «Мужественное поведение. Борются друг с другом не машины, а люди». «У противника люди слабее». Под людьми понимаются, естественно, лишь те, кто управляет. Именно они — «ниже среднего уровня». Это — «никакие не личности. Не хозяева [положения], не люди дела». «Жалкие черви».
Блефует ли Гитлер, скрывает ли истерическими выкриками собственную слабость, стремится ли подавить малейшее сомнение у своих генералов? Может, и то, и другое, и третье. Но вот он кладет на чашу весов соображения, перевешивающие все остальные. Прежде всего: «персональные обстоятельства». Он, дуче, Франко. «В значительной мере все зависит от меня, от моего существования, от моих политических способностей. Ведь это факт, что такого доверия всего немецкого народа, каким пользуюсь я, не приобрести никому. В будущем наверняка не найдется никого, кто имел бы больший авторитет, чем я… Однако я могу быть в любой момент устранен каким–нибудь преступником, каким–нибудь идиотом». Ненова: «Сейчас момент благоприятнее, чем через 2–3 года. Покушение на меня или Муссолини могло бы изменить ситуацию не в нашу пользу».
Навстречу первому «персональному обстоятельству» второе, «духовный фактор» № 2. Россия и Сталин. Поскольку эта часть текста опущена в отечественных публикациях («Новая и новейшая история», 1969, № 5; В. Дашичев, «Банкротство стратегии германского фашизма». 1973, том 1), привожу ее без сокращений. «Я убежден, — воодушевлял фюрер верхушку рейхсвера, — что Сталин не согласится с английскими предложениями. Россия абсолютно не заинтересована в сохранении Польши. К тому же Сталин знает, что его режим идет к концу — в равной степени выйдут ли его солдаты победителями или будут разбиты в войне. Отставка Литвинова была решающим [моментом?]. Я постепенно перестроился по отношению к России. В связи с торговым договором мы перешли к политическим переговорам. Предложение пакта о ненападении. Потом пришло универсальное предложение от России. Четыре дня тому назад я сделал особый шаг, который привел к тому, что Россия вчера ответила, что готова к заключению [пакта]. Установлена личная связь со Сталиным. Риббентроп послезавтра заключит договор. Теперь Польша в таком положении, к которому я стремился.
Мы не страшимся блокады. Восток поставляет нам зерно, скот, уголь, свинец, цинк. Это крупная цель, требующая отдачи всех сил. Я боюсь лишь того, что в последний момент какая–нибудь свинья (Schweinehund) подсунет мне план посредничества.
Этим наши цели не исчерпываются. Положено начало разрушению господства Англии. После того как я провел политическую подготовку, дорога солдатам свободна. Сегодняшнее оповещение о пакте с Россией произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Последствия не обозримы. И Сталин сказал, что этот курс пойдет на пользу обеим сторонам».
Что ж, Гитлер оказался во многом прав. Западные демократии и в самом деле не учли его «огромной способности принимать решения». Но только ли его? Можно подумать, что он решил и за Сталина. Нет, тут совместность. Совместность в оценке обстановки. Совместность в критериях оценки. «Я видел их в Мюнхене», — добавлял фюрер к «жалким червям», и Сталин, вероятнее всего, сказал бы нечто похожее. Мюнхен отрезвил многих, хотя далеко не всех. Гитлера он подстрекнул идти дальше — К СВОЕМУ АНТИ–МЮНХЕНУ. Сталину капитуляция Запада развязала руки для радикальных перемен во внешней политике. Его внутренний анти–Мюнхен был уже позади: ответ казнями на коленопреклонение ΧVII съезда и попытки властных функционеров и верхов интеллигенции умиротворить людей дома — без капитальных перемен в строе. Теперь Сталин мог продвинуть единодержавие вовне. Территории ему были нужны как подтверждение и закрепление торжества, и не в последнюю очередь как гарантия личной сохранности. От «идиота», который помыслил бы покончить с ним на народовольческий манер, он был надежно защищен, хотя опасности этой не исключал никогда. Что же касается «преступников», то тут дело было сложнее. Из главных тех, ктопре–ступилпротив него (однажды и навсегда!), первый был мертв, другой за тысячи верст от Кремля. Они чуть было не соединились в далеком 1923–м, Ленин и Троцкий, едва не оборвав его восхождение к «высшей власти». Едва, но забыть ли это? Неудовлетворенное мщение застряло в помыслах Сталина, диктуя свой сценарий и выбор средств. Смертью он не удовлетворился бы, ему нужен был еще и расчет славою, больше — бессмертием.
И вот наступил блаженный «миг». Разгромленная Польша, перекроенная Восточная Европа и без особых усилий со стороны своей, дома обескровленной армии, — лишь силою собственного ума, спутавшего карты всех. Ему казалось — всех. Разве не застал он «пактом о ненападении» врасплох и европейских высоколобых и изощренных дипломатов? Разве не он заставил Гитлера напутствовать делегацию, ехавшую в Москву (с Риббентропом во главе), предписанием — идти на любые уступки? И если бы сказали ему, что «второй мировой» не состояться бы без «персональных обстоятельств», то наверняка вычеркнул бы из них Муссолини и Франко, поморщился бы от сдвоения оставшихся (множественное лицо — не по нему), но самую идею не отверг бы, найдя короткие слова, чтобы согласовать ее с марксистскими истинами, которые ведь всегда «конкретны». А вдобавок к вящим успехам — сладость финала в диалоге с Троцким, где в ответ на слово одного («Каин Джугашвили» — на титуле выпуска «Бюллетеня оппозиции» времен московских процессов) — пулеметная очередь и конечный ледоруб, наведенный издалека другим… Но, как заметил еще старый Клаузевиц, война имеет собственную грамматику, но не собственную логику. Чем «грамотнее» действовал Сталин, тем алогичнее становился итог. Сначала он споткнулся о Финляндию, затем, перемасштабив неудачу, принялся на ходу перестраивать армию и «подтягивать» страну, не оставляя и тайных помыслов дальнейшего раздвижения пределов. Верхом изощренного (и победного!) коварства полагал: приручить Гитлера поставками стратегического сырья, усыпить его бдительность выдачами антифашистов и многомесячными переговорами о присоединении к «оси» Берлин–Рим–Токио. Но в сумерках его все чаще навещала Немезида с загадочной улыбкой на устах и странным вопросом: когда? Когда стрясется непредвиденное им, вслед за почти свершенным?
Он сломался в пороговом 1940–м. Сломался на ПОЧТИ. Слом — раздвоение. Искус пространства стал грозить его власти. Намерения не укладывались больше в календарь. «Жалкие черви» переусердствовали в своей жалкости. «Откуда же мы могли знать, что Франция развалится за несколько дней?» — сокрушался незамысловатый Ворошилов. Узреть дальше он и его патрон не умели. Мир Сталина (как и мир Гитлера) был неподвижным в своих постоянных составляющих. Что Англия не исчерпывается Невилем Чемберленом, что на пороге феномен европейского Сопротивления, что Вселенная людей состоит из переменчивых, подвижных «клеточек», способных в считанное время перерасти «глыбы», — все это было за пределами его (илиих)мировидения… В разборе «обстоятельств» в пользу большой войны, которые Гитлер представил своим полководцам, числились ослабленная Британская империя и непокорная Ирландия, Индия и Южная Африка, Балканы и Турция, не нашлось места лишь для Соединенных Штатов; Франклин Делано Рузвельт, вероятно, состоял в лидерах «ниже среднего уровня». А брал ли его в расчет Сталин? Дано ли было ему предугадать английский Дюнкерк вместе с американским лендлизом, уловил ли он, что победа Рузвельта (на выборах 1940–го года), одержанная в трудной схватке с изоляционистской истерией, знаменует не только политический, но и психологический рубикон: начало превозмогания западным человеком страха перед смертью?!
Гитлера ломало нежелание островных жителей капитулировать. «Фюрера больше всего занимает вопрос, почему Англия до сих пор не ищет мира…» — записывал еще летом этого, полного своими неожиданностями года, генерал Гальдер. Прежде чем окончательно остановиться на вторжении в Россию, Гитлер перебрал немало вариантов войны распространением ее вширь. Паранойя 1940–го года — назвал эти метания один из западных историков. Спрашивается: почему паранойя одного превзошла паранойю другого? Немецкая была смирнее, образумленней? — нет. Может, она как раз держала пальму первенства в безумии, до поры до времени поддававшемся переводу на штабную кальку. И еще держала первенство в откровениях человеконенавистничества, которое, однако (и опять–таки до поры до времени), не было лишено «почвы», питаясь страстями разрушения версальских оков. «Этот человек — судьба Германии как в добром, так и в злом. Если он теперь свалится в пропасть, он увлечет за собой всех нас. Сделать ничего нельзя». Прогноз, датированный 1937–м годом и тем более красноречивый, что принадлежит он человеку старой закалки, свергнутому в то самое время с поста главнокомандующего сухопутными силами Германии. Как не заметить, что слова фон Фрича о «пропасти» и резюме — «сделать ничего нельзя», почти дословно совпадают с горестным признанием Николая Бухарина, относящимся к году 1928–му и к другому «человеку–судьбе» — Сталину.
СДЕЛАТЬ НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ. Да, дошло до этого. Да, допустили. Своими руками соорудили континент–тупик. Вот где таилась гибель для разномастного, многоликого недосообщества противников нацизма: в фатуме поражения, от которого и фатум зачарованности «революционным фельдмаршалом в серой шинели» (это тоже Бухарин, год 1934–й). У одних к зачарованности был примешан страх, у других — отвращение к кровопролитию, у третьих (среди них и первые, и вторые) не сходила с уст отходная цивилизации «отчуждения», вытеснение человека вещью.
Кроме Мюнхена правителей, был еще и Мюнхен духа. Правда, «адрес» был разный: кто другие народы приносил в жертву Берлину, кто — собственные жизни Москве. Не спутать бы задним числом, ибо те, кто отдавали себя «Кремлю», сражались в Испании и уходили затем в маки…
Перепутались они — ПРОТИВ ЧЕЛОВЕКА И ЗА ЧЕЛОВЕКА. Чтобы распутать, развести в стороны, потребовалась большая кровь, муки мысли и тела. Прошедшее время ли тут уместно или также и настоящее?
Гитлер как будто ошибся, предвещая конец режиму Сталина даже в том случае, если «его солдаты» выйдут победителями. Солдаты спасали жизни, а вместе со всем своим Домом спасли и режим. Но именно потому и спасли, что в роковой час они действовали не по правилам режима, а, даже не осознавая этого, вопреки ему. Спасая, незримо придвигали его к самоисчерпанию.
На рассвете 22–го июня во всемирную историю вступил непредусмотренный человек. У нас его звали Василий Теркин. Известны только фамилия и имя, отчество могло быть любое.
IV
Теперь Теркин иначе, как детище Александра Твардовского, и не воспринимается. «Жизнью тертый человек» — таков он прежде всего остального. Да и не мог быть другим. Другому бы не сладить с тяготами войны, другому не поддержать тех, кто рядом, — жертвы непонятной, жуткой «внезапности»… А остального, что ДО, ВНЕ, СВЕРХ, собственно, и нет. Только он и Война, их встреча, спор, поединок. Не сюжет и не притча эта книга, а что–то сродственное — при непохожести — изначальному российскому «роману в стихах». Стремительный зачин, неожиданный обрыв. «Без начала, без конца» — не прием, не жанр, а принцип, взгляд на того человека и на тогдашний Мир… Мы можем только догадываться, чем жизнь «терла» этого интеллигента из крестьян либо крестьянина–интеллигента (складом речи и строем поступка). «Из запаса» — значит не юнец, значит, хлебнул вдосталь от Тридцатых. Был на финской, на «войне незнаменитой», оттуда вынес и урок выживания, и горестные зарубки памяти; как и его друг–автор, «постарел» там за считанные месяцы и недели. Нет, позади столь много, что почти пусто. Память самозащитной конвульсией вытесняет обиды и утраты.
Прошлое живет в Теркине двумя чувствами, подкрепляющими и теснящими друг друга. Это то уходящее, то вновь накатывающее ощущение вины — и жажда возмездия: от ее отступательного крещендо к ее угасанию на чужой земле. Эти два чувства уплотнились в пароль–присказку, подымающую человека под огнем. Не «за Родину, за Сталина», а — «ПЕРЕТЕРПИМ. ПЕРЕТРЕМ…» Отсеченное прошлое — отлученная власть. Кроме Бога — лишь свой генерал, старший не столько чином, сколько годами («На войне — никто, как он/ Твой ЦК и твой Калинин./ Суд. Отец. Глава. Закон»)…
Можно, оказывается, отсечь власть, став на время свободным. Миг свободы определяется человеком и смертью.
Смерть не загробна, она тут как тут, она в буднях, она — напарник. От великой «Переправы» к солнечному сплетению поэмы, главе «Смерть и воин», — движение главной мысли: жизнь удастся отстоять, лишь сохранив ее Жизнью. С Карельского, с реки Сестры — ниточка. «И увиделось впервые, /Не забудется оно:/ Люди теплые, живые/ Шли на дно, на дно, на дно…» Это неумолимо. И этому нельзя покориться. «Неподобранный» Теркин чуть не сдался на доводы Смерти, зовущей в свою страну обетованную. Осталось лишь одно спорным — свидание с любимыми.
«…Смерть, а Смерть, еще мне там
Дашь сказать одно словечко?
Полсловечка?
— Нет. Не дам…»
Разрыв — на поприще Слова. Слово отдать — предать Смерти жизнь. Но разве Слово не было уже отдано, не было предано там, где отныне пустошь отечественного «до»?
Как и у гениального казанского математика, у Александра Твардовского «из точки вне прямой» исходит не одна прямая, не пересекающая данной. Важно лишь иметь эту «точку» за пределами раз и навсегда затверженной прямой. В поисках «точки» сошлись поэт и его герой. Они не противники постоктябрьской прямой. Ничуть. Они лишь не могут исчерпаться ею. Они в пути к «дому на дороге», к малой отчизне, которая на поверку оказывается больше необъятно–пространственной державы. Война Теркина и Твардовского не тщится продвигать границы. Ей бы вернуть захваченное из родного, освоенного поколениями, из того, что в один узел стянули освободительный порыв и новый натиск обесчеловечивания. Ею движет вина перед брошенными на произвол судьбы. Ее возмездие — не клик и не кровь сама по себе, а работа, особая чудовищно–странная военная страда. Свобода решать свою судьбу, как и смерть — мгновенна. Продлить ли ее до стен Берлина?
Траектории воина и рапсода совсем рядом, но между ними все–таки зазор. Слово удесятеряет вину. Слово отпускает поводья возмездия. Впрочем, тут они, может, и ближе всего — инстинкт сострадания и «метр» стиха, все реже совпадающего с ритмом регулярной военной машины. Время сотворения первых двух частей «Теркина»: отлета 1942–го, обнажившего природу сталинского циклизма «внезапностей», — к весне следующего, к кануну Курской дуги. Поэт ставил на рукописях: «Конец». Он подводил черту книге и вместе с ней ТЕРКИНСКОЙ ВОЙНЕ. Но однополчане Теркина требовали продолжения, и стихия Войны настаивала на этом же. Твардовский подчинился ей, продлив книгу и обновив себя. Из продолжения выросла (и вошла во вторую часть) «Смерть и воин», третья же стала обрастать бытом, уходить на обочину сражений, все пристальнее вглядываясь в человеческое и противочеловеческое лицо победы. И вот уже Теркин — не столько бравый солдат, сколько человек, протопавший большую часть отпущенного ему времени бытия, уставший от своих и от чужих страданий и уже этим приблизившийся к тому, чтобы очутиться не по своей воле «на том свете».
Но пока он на этом. Вчитаемся, как будто в первый раз открыли книгу, во фрагмент главы «На Днепре». Вырванные строки исказили бы одиссею Образа. А вот она — в связном виде, поражающая внезапным переходом сиюминутного во вселенское Завтра, ломкой настроения — от бравурного forte к грустному, мудрому piano.
К штабу на берег восточный
Плелся стежкой, стороной
Некий немец беспорточный,
Веселя народ честной.
— С переправы?
— С переправы.
Только–только из Днепра.
— Плавал, значит?
— Плавал, дьявол,
Потому — пришла жара…
— Сытый, черт!
Чистопородный.
— В плен спешит, как на привал…
Но уже любимец взводный —
Теркин, в шутки не встревал.
Он курил, смотрел нестрого,
Думой занятый своей.
За спиной его дорога
Много раз была длинней.
И молчал он не в обиде,
Не кому–нибудь в упрек, —
Просто, больше знал и видел
Потерял и уберег…
ПОТЕРЯЛ И УБЕРЕГ! Старый пароль–присказка «Перетерпим. Перетрем» — не уходит. Но его мало. «Перетертый» духовный опыт жаждал нового Слова, способного сделать внутренний мир человека открытым Миру. Не с тем, чтобы вобрать последний, не выйдет это, не втискивается. А ради того, чтобы на место канонизированного ответа, заповеди отмщения, встал вопрос. Вопрос–боль.
Александр Твардовский шел со своей неутихающей болью навстречу вчера еще посторонней и чужой. Поэтическая строка не вмещала всего пережитого. Ему еще надо было осесть, отлиться в неосвоенную пока ритмику. К прежней вине — и эта.
«Я хотел сказать иное,
Мой читатель, друг и брат.
Как всегда, перед тобою
Я, должно быть, виноват»
На помощь пришла проза. О ней отдельный, давно назревший разговор. Пока лишь один короткий текст, текст–раздумье, текст–покаяние: «В самой Германии». Его не воспроизвести и не пересказать.
Приведу лишь начало опубликованного и черновой набросок из рабочей тетради.[2]
1
«Глубокая Германия, а снежные поля, вешки у дорог, колонны, обозы, солдаты — все как везде: как в воронежской степи, как под Москвой, как было в Финляндии.
Пожары, безмолвие… То, что могло лишь присниться где–нибудь у Погорелого Городища, как сладкий сон о возмездии. Помню, отъезжали на попутной машине от фронта с давно уже убитым капитаном Гроховским: горизонт в заревах, грохот канонады, а по сторонам шоссе осенняя мгла, пустые, темные хаты.
Помню живую боль в сердце: «Россия, Россия–страдалица, что с тобой делают!»
Но тот сон о возмездии, явись он тогда, был бы слаще того, что видишь теперь в натуре.
«Ломать — не строить», — все чаще вспоминаются эти невыразимо вместительные слова солдата–дорожника».
2
«15. III. 45. Бишдоф, в день отъезда»
«Для меня война, как мировое бедствие, страшнее всего, пожалуй […], личным, внутренним неучастием в ней миллионов людей, подчиняющихся одному богу — машине государственного подчинения.
Дрожа перед ней за свою шкуру, за свою маленькую жизнь, маленький человечек (немец ли, не немец — какая разница) идет на призывной пункт, едет на фронт и т. д. И если б хоть легко было сдаться в плен, плюнув на фюрера и прочее…
Можно, конечно, страдать от того, что происходит множество безобразий, ненужной и даже вредной жестокости (теперь только вполне понятно, как вели себя немцы у нас, когда мы видим, как мы себя ведем, хотя мы не немцы). Можно быть справедливо возмущенным тем, например, что на днях здесь отселяли несколько семей от железной дороги, дав им на это три часа сроку, и разрешив «завтра» приехать с саночками за вещами, а в течение ночи разграбили, загадили, перевернули вверх дном все, и когда ревущие немки кое–что уложили на саночки — у них таскали еще что понравится прямо из–под рук. Можно. Даже нельзя не возмущаться и не страдать от того, например, что в 500 метрах отсюда на хуторе лежит брошенный немцами мальчик, раненый, когда проходили бои, в ногу (раздроблена кость) и гниющий безо всякой помощи и присмотра. И тем, что шофер мимоездом говорит тебе: вот здесь я вчера задавил немку. Насмерть? — На–смерть! — говорит он таким тоном, как будто ты хотел оскорбить, предположив, что не насмерть. И еще многим. Но как нельзя на всякого немца или немку возложить ответственность за то, что делали немцы в Польше, России и т. д., и приходится признать, что все, сопутствующее оккупации, почти неизбежно, так же нельзя, наивно думать, что наша оккупация, оправданная к тому же тем, что она потом, после, в отмщение, — что она могла бы проходить иначе».
…Вот оно, где и как аукнулось 22 июня — словами нашего великого поэта, рассчитанными не на потомков, однако не только не лишними для них, но пришедшими в Сегодня как будто их ждали. Или вернее — позабыли и вновь нашли.
А ими — нам: чтите чужую боль, чтобы превозмочь собственную!
3
Мы встречаемся в каждый его приезд. Он моложе меня на поколение. Сдержан, улыбчив, не отклоняет острых тем, напротив — идет навстречу им, стараясь быть точным в выражении своих мыслей. Он — это Вольфганг Айхведе, мой коллега, руководитель небольшого, но влиятельного научного центра в Бремене, занимающегося нами и Восточной Европой. Раз уж заполняю «объективку» на него, не могу не упомянуть, что его жена, Элизабет, была первой «зеленой», которую довелось мне увидеть и послушать; было это давно и крайне интересно, у меня возникло тогда чувство, что я соприкасаюсь с будущим…
Последний наш разговор с Вольфгангом заслуживает, мне кажется, чтобы о нем рассказать и другим. Я в пору встречи уже погрузился в 1941–й, тревожа себя воспоминаниями и неуходящими проклятыми вопросами. Потому сразу после первых же слов взял быка за рога.
— Вольфганг, 22 июня — это важно для Вас? Говорят, канцлер Коль собирается устроить нечто вроде фестиваля примирения. Артисты будут петь на родных языках, оркестры — исполнять великих и новых творцов музыки. А мы с Вами?
Мой собеседник посерьезнел, мне показалось даже слегка помрачнел. Его явно беспокоило само слово — примирение. И в ответ на вопрос — долгий монолог. Вот он. Не дословно, но с предельной точностью.
— Я не против примирения. Конечно — за. И полагаю, что у нашего канцлера добросовестные намерения, по крайней мере в том, что относится к политике. Но так ли просто, доступно — примириться? Примириться ведь не значит — ЗАБЫТЬ! Тут не может быть знака равенства. Примирение способно стать действительным только в том случае, если в основе его — осмысленный, осознанный исторический опыт. Каждой стороне нужно пройти свой путь к этому. Наш, немецкий — уже позади? Не думаю. Налицо легко объяснимые трудности, притом не только старые, но и сравнительно новые; есть и препятствия. В их числе я поставил бы на первое место стремление ДЕФАШИЗИРОВАТЬ агрессию райха, представив все происходившее в те годы как суровую действительность войны. Разве не похожи в этом смысле все войны, данная же, разумеется, особенно трагична, но с обеих сторон. Мне приходилось говорить со многими из бывших солдат. Что у них в памяти? Суровые зимы, бескрайние русские просторы. Они забыли, что одержал верх ваш народ. И забывают не какие–нибудь реваншисты, нео–нацисты. Тут глубже корень и прихотливее следствия. Послевоенным немцам не трудно было признать победителями Соединенные Штаты. Такая мощная экономика! Но назвать победителями французов было почти невозможно. Я тому свидетель, мальчиком жил во французской зоне. Мы рассматривали французов только в тени американцев. Мы, немцы, и после войны оставались в убеждении, что сильнее, чем французы. Поэтому нормальное признание того, чем кончилась вторая мировая война, недостаточно. Недостаточно, пока живут штампы: «эту войну невозможно было выиграть», «солдаты действовали как борцы, честно исполнившие свой долг». А истребление других народов? А все, что было вне поля боя, но БЫЛО?! Вымирающие в плену красноармейцы, «Ostarbeiten», насильно вывозимые в Германию. Непризнание этого В ПОЛНОМ ОБЪЕМЕ — самое опасное из заблуждений. И ведь это не только предрассудок. Это и определенная установка, ориентированное сознание. У нас не перевелись историки, которые никак не могут согласиться с тем, что только у немцев был Гитлер… Общее и личное трудно оторвать друг от друга. Встает, например, проблема компенсации. Спустя пятьдесят лет! Большинство тех, кому она предназначена, уже умерли. А «компенсация» моральная, может ли у нее быть срок?
Обратите внимание, как парадоксально пересекаются сейчас разные потоки осмысления прошлого. У нас тенденция смягчить остроту оценки, у вас, напротив, заострить ее до критического предела. В самом разгаре — ресталинизация, распространяющаяся и на войну. Впрочем, усреднять не приходится. Разные оценки, разный взгляд назад, разный пацифизм! Мне говорила в Казахстане моя переводчица: «Нет, Вольфганг, мы не немцев боимся, их мы победили, мы войны боимся…».
В разговор включаюсь я. Не ради того, чтобы оспорить собеседника. Скорее, чтобы, оттолкнувшись от его ИМПЕРАТИВА ОТВЕТСТВЕННОСТИ, поразмыслить о нашем.
— Вы полагаете, Вольфганг, что ответственность (за войну) лежит лишь на немцах? Мы в стороне? Не отвечать же само собой, жертве — и за что отвечать победителям? Мне нравится Ваша односторонность, но позвольте и мне быть односторонним; когда же встретятся две односторонности мы, вероятно, нащупаем проблемы из числа самых неподатливых. Коренная — непременна ли была ваша с нами, наша с вами война? Бьющая в глаза особенность ее — вовлечение в бой и в страдание сотен миллионов людей — и крайняя, запредельная персонифицированность войны. Стать ли бы ей антинацистской без Черчилля в Англии, особенно же — без Рузвельта в Штатах? И, напротив, получить бы ей повадку и размах, угодные Гитлеру, — без Сталина, без их военного и политического союза?! Не убоюсь упреков в перегибе. Я долго снимал шоры с глаз. Мой вывод в виде самого краткого тезиса: в роковые дни августа 1939–го Сталин был хозяином положения. Останься он нейтральным, решился ли бы Гитлер на большее, чем вторжение в Польшу, да и на это решился бы? Скорее всего, Сталин мог загнать его в новый Мюнхен, хотя и тут не все просто (позволили бы своему правительству англичане, после захвата Чехословакии, идти на новые уступки за чужой счет, и тем паче на прямой сговор с нацизмом?) А в военных верхах Германии в это время уже зрел заговор против фюрера. Сталин, естественно, всего знать не мог, но он знал многое. Он действовал не вслепую. У НЕГО БЫЛА ВОЗМОЖНОСТЬ ВЫБИРАТЬ — ЗА СЧЕТ ВЫБОРА, ОТНЯТОГО У ВСЕХ В НАШЕМ ДОМЕ. События, правда, показали, что это был квазивыбор, что свобода рук превратилась в плен у неподвижной идеи мирового поприща. Кровь Польши и псевдовыбор — две стороны одной медали. Мы не имели права об этом умалчивать.
Но при чем здесь, скажете вы, ответственность народа, граждан, всех, кто был реальными и потенциальными жертвами Сталина раньше, чем стали они (мы!) жертвами Гитлера? Разве поколение, которое не смогло освободиться от тоталитарного Сталина, не искупило вину тем, что остановило и обрекло на катастрофу народоубийцу — расистский тоталитаризм? Вопрос открытый. Пусть ответят потомки, наше же дело — ОТКРЫТЬ ВОПРОС. Это (согласен с Вами) — проблема, требующая кроме мужества вопрошания и исследовательских усилий. Проблема конкретная и вместе с тем философская. У тоталитаризма ведь не только своя мифология, но и своя метафизика. Чтобы избавиться, наконец, от этого наваждения XX века, надо его понять. Его и его язык, на котором говорят не единицы, не только душевнобольные. Особая тема: упрощения мысли, обеднение речи — и шансы тоталитарной реставрации. Очень злободневная тема.
И снова — Вольфганг, возвращаясь, мягко, но настойчиво к своему императиву.
— Если вне истории не прийти к примирению, то, следовательно, не обойтись без историков, без независимой гуманитарной мысли. Поясню примером — анализом, которому с двух сторон, немецкой и английской, подвергли стихи, написанные в войне 1914–1918 гг.: многие тысячи их, авторы коих не поэты, а «просто» люди. Сопоставлялся мир их чувств, переживаний, дум — «по фронтам»: тот же пейзаж, та же погода, та же битва. Результат удивительно интересный. Вот что применительно ко второй мировой войне следовало бы проделать. Сопоставить также «по фронтам» (по объектам схватки и взаимного уничтожения) письма и дневники, самодельную литературу и воспоминания. Такая работа сблизила бы и ее участников, способствуя взаимному узнаванию.
Репликою — я:
— Отсюда — и к примирению! Не показному — действительному и работающему. Чего лучше — большая совместная серия документов. Не только о злодействах, о взаимных обидах, но и о человеческой солидарности во всех ее видах… Как–то присел я на скамейку перед домом, а соседка–старушка внезапно, без побудительного толчка с моей стороны, стала рассказывать о своем добром немце: как умирала в войну бабушка, как отпаивал ее горячим какао, как помогал хоронить, снарядил рассказчицу в дорогу на кладбище, пригнал лошадь, помог миновать минное поле. Тихо рассказывала, полушепотом, как молитву. Застрявшая память, не по прописям, не по указке. Моменты этой памяти ничем не заменимы. Их сберечь!
Вольфганг: «Да, у каждого из нас такие образы–воспоминания на всю оставшуюся жизнь… Между мной и моим отцом были сложные отношения. Отец — инженер по профессии, в той или иной степени поддерживал нацизм, во всяком случае — не боролся против него. Мне это было трудно принять. Но когда в самом начале 1950–х я впервые вместе с родителями поехал во Францию, мы увидели с той и другой стороны границы щиты. На первом надпись: «Вы покинули Европу, вы остаетесь в Европе». На втором, уже на французском языке, то же самое. Мой отец не смог сдержать слез, сказал мне: «Это урок моей жизни — никогда больше не быть националистом!» До сих пор я вижу его говорящим эти слова. И отчуждение между нами подтаяло.
Репликой на реплику — я.
— Хорошо бы такие щиты при входе и выходе из нашей Евразии! Нам стать европейцами много ли сложнее, чем вам — евразийцами?! Примирение — конец геополитике, не менее, если не более опасной, чем ядерные боеголовки…
Мы долго смотрим — друг на друга. Что нас, в наших исканиях и разночтениях разделяет? Ничего. Сегодня — ничего.
* * *
Боже мой, как давно было то 22 июня! Сколь далеко от Мира Всеобщей декларации прав и Делийской хартии, от Мира, который трудно идет вперед, но все же движется к уяснению для себя истины Третьего тысячелетия — быть человечеству только многосоставным и многоосновным: СОТРУДНИЧЕСТВОМ НЕСОВПАДАЮЩИХ ВЕКТОРОВ РАЗВИТИЯ.
Быть — либо не быть. Иного выбора нет. А за спиною этого — миллионы мертвых. Тех и этих. Павших в последней мировой и близко, совсем близко к нам. Новочеркасск и Тяньаньмэнь, Персидский залив и Эфиопия, сраженный пулей Джон Кеннеди и разорванный бомбой Раджив Ганди, жертвы Кабула и Вильнюса, Тираны и Алжира… Смертию породнившиеся.
От них не отстраниться памятниками. Их стоны и даже шепот — перекрывают все реквиемы. Они требуют от нас — раньше всего другого (и ради другого): обуздать убийство.
Вчера и Завтра — глаза в глаза. Что определеннее и непонятней ныне, чем смена предшествования предстоящим? Что показанней и недоступнее, чем ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ КАК ТАКОВАЯ!
…Коси, коса,
Пока роса,
Роса долой
И мы домой.
Мы — дома.
Теперь его надо сделать ДОМОМ.
Май–июнь 1991

